Эти полтора месяца, пока я делал свою вторую скрипку, были самыми счастливыми в моей совместной жизни с Луиджи. Казалось мне, что я вновь обрел уверенность в будущем, казалось близким время, когда я смогу зажить самостоятельно на свой собственный заработок. О, я никогда бы не стал тешить себя пустой болтовней, как это делал Луиджи, никогда не принял бы этой его заносчивости в обращении с заказчиками, и я знаю, что имел бы сбыт своим инструментам.
А что касается мечты о заказах для королевских дворов или ватиканской капелы, то я все-таки сумел бы смотреть на нее не больше как на мечту, не превращая ее в манию величия, хотя бы мое искусство и было так же признано, как Луиджиево.
Наталина попрежнему часто разговаривала со мной, тем более, что Луиджи был погружен в молчание, сопутствовавшее у него всегда началу работы. Ее родителям не нравились эти частые отлучки к нам, но она своевольничала, хотя и встречала во время своих посещений подчас рассеянное отношение к ней Луиджи. Я все больше проникался жалостью к ней, она мне все больше нравилась, и, по мере того, как в голове моей слагались образы будущего моего житья, все чаще я думал о жене, похожей на Наталину. В ее присутствии, однако, я робел, слишком низко ставя свою наружность по сравнению с ней. Я считал ее недосягаемой.
Но однажды она сказала, внимательно посмотрев на меня и быстро усмехнувшись:
— А ты выравниваешься, Мартино, если бы у тебя не был такой низкий лоб и оттопыренные уши, ты был бы совсем видным мужчиной.
То, что она назвала меня мужчиной, наполнило меня сладостным чувством. Я берег его в своей душе, ничем не высказываясь. Что до низкого лба и ушей, то я уже мог понимать, что не это важно в мужчине. Но работа моя шла веселее при мысли о Наталине, и скоро я кончил скрипку.
Перед тем как ставить этикетку, я спросил у Луиджи; он снова отказал мне, и я как-то совсем не пожалел об этом.
Когда я принес ему скрипку, я знал, что он постарается найти в ней кучу недостатков. Так и случилось. Но все же он не мог не отметить, что она значительно лучше первой.
— Это я говорю о внешности, — тут же оговорился он. — Попробуем звук.
И он стал ее выстукивать, а затем, натянувши струны, провел смычком. Потом он расспросил о толщинах дек, о пружине и отложил скрипку в сторону.
— Да, — сказал он наконец, — случилось то, от чего я так предостерегал тебя. Ты с точностью повторил толщины скрипичных дек моего квартета, но при этом тебе попалась верхняя дека от одного квартета, а нижняя от другого. Кроме того, ты совершенно не согласовал их ни с высотой обечаек, ни с плотностью дерева. И получилось то, что всегда получается при рабском подражании: звук спешит вдогонку за скрипом смычка и сам по себе настолько тщедушен и нищ, что, право, не знаю, может ли назваться твоя работа музыкальным инструментом. Не сердись на меня, но я считаю нужным сказать тебе кое-что, к чему меня вынуждает честность. Еще в первой твоей скрипке я не заметил ни тени свободного дара, но не хотел говорить тебе об этом, боясь ошибки. Теперь говорю уверенно: хорошо бы тебе изменить ремесло; если хочешь, я помогу тебе в этом. Мастерство требует всегда большой работы над собой, для тебя же эта работа будет просто непосильно долга, и все же ты никогда не будешь творцом, а лишь невольником своего труда. Я не отрицаю, ты сможешь работать, и найдутся, наверно, люди, которых удовлетворят твои вымученные и заученные формы звучащих коробок. Я же никогда не смогу тебя считать своим учеником, как ни отрадно мастеру оставить продолжателя своих дум.
Хоть я и был готов к Луиджиевой враждебности, речь его глубоко уязвила и поразила, а мысль отказаться от дела, над которым я работал уже около трех с лишним лет, ужаснула меня. Я тут же стал умолять его не отказывать мне в поддержке; пусть я буду плохим мастером, пусть я никогда не достигну высоких ступеней, — я буду работать не покладая рук и хоть сумею приобрести в жизни кусок хлеба.
— Я не гоню тебя, — сказал он мне на это. — Но я лишь предупреждаю о том, что по чести считаю нужным. И до тех пор, пока я тебе не разрешу, ты не должен кому-либо показывать свою работу.
Я понял, что выиграл время, и не настаивал на большем. Уже на многое открылись мои глаза, уже давно я дал себе отчет в причинах моей злосчастной судьбы. Мне стало ясно, что тщеславие, толкнувшее некогда Луиджи на то, чтобы взять себе ученика, скоро уступило место зависти и ревнивому чувству, которое подсказывало ему беречь про себя приемы мастерства. Он чувствовал себя одиноким среди других мастеров, людей благочестивых и богобоязненных, и, очевидно, думал когда-то, что найдет во мне податливого исполнителя всех своих тайных и злостных целей, и, прикрываясь речами о помощи сироте, он старался привить мне безбожное и греховное отношение к искусству. Потом он увидел, что, как ни был я незрел, но меня не удастся сбить с христианского пути и залучить в свой лагерь. Он понял это скоро и возненавидел меня, а я по простоте душевной не замечал этого и все еще верил в его искренность и правдивость, тогда как он делал все, чтобы не дать мне овладеть ремеслом. Теперь он уже не скрывал своего намерения освободиться от меня, и его останавливала, очевидно, только боязнь осуждения людей, которые поняли бы это как его неумение обучить подмастерье. Целей его я все еще не понимал, но уже ясно чувствовал в запутанности его речей, в недосказанных мыслях, в грубой простоте, которой он любил иной раз щеголять, скрывая истинное свое лицо, в странном значке на этикетке, во всем его отношении к жизни, как далеки и чужды эти цели верующему человеку, как близки они ереси и даже более того — к тайному учению, к службе нечистому.