Поезд подошел, остановка была короче свистка — и я, не успев ответить затейному, кинулся в вагон. С площадки видел, как старичок по платформе пошел в ту сторону, откуда минуту назад вылетел поезд. Затейный пел негромко — самому себе или мокрому ветру, летевшему навстречу? Поезд, хрипя буферами, тронулся, а старичок скрылся за углом вокзала, но приветливое остробородое лицо вопрошающим провожатым осталось со мною на многие житейские версты:
— Силком людей радовать, что ли?
В вагоне я лег на полку. Рядом размещались сухощавый и баба.
Сухощавый сказал:
— Вредный старикашка. Зудит и зудит. Знаю я таких: дай ему на слово да песни волю — под бедой плясать заставит! Легкий народ, поверх горя плавают… Без зазрения…
В хриплом голосе мутнела потревоженная и обиженная вокзальная скука. Стыд человеческий, стыд наш, к чему ты служишь и что предаешь ты? На душе у сухощавого мужика слякоть, — сухощавый заважничал, — радость оскорбительна ему, как мальчишество. Кто, кроме человека, важничает болью и недовольством?
В окно вагона смотрит осклизлая осень. Где-то в голом перелеске скользят по узкой тропинке шаги затейного. Он несет огромное богатство — подушку мягче лебяжьего пуха и множество прикрас на жизнь и на думу. Огромное ненужное богатство.
Дочерна закопченные домики. Кое-где на оконных стеклах годы оставили радужный след. В улицах — дремотная тишина: за городком давно ржавеет полуразрушенный медеплавильный завод. На заводском пруду, у маленькой пристани, стоит маленький, будто игрушечный пароход. За прудом, за дальним лесом матово синеет верблюжий хребет Урала, и перламутрово белыми пятнами стынут на нем снега. И облака над городком белоснежны, и снежными хлопьями летит пух с тополей. Этим летом он небывало-обилен, он так густо запорошил клумбы в палисадниках и придорожную траву, словно пришла зима. И странно, как в сказке, просвечивают из нетающего снега или покачиваются над ним от чуть приметного ветра распустившиеся цветы.
А цветов в этом северном городке — много. На клумбах, оцепленных по краям тесно сдвинутыми камушками, владычествуют, рядом с махровой петунией, лиловые и сиреневые, страусовым пером завитые, хризантемы, анютины глазки, светлосиние и желтые левкои.
Из года в год в изобилье загораются по клумбам оранжевые рупоры настурции и белые звезды астр. И иные цветы ожидают в коридорах и чуланах пересадки на волю из полных земли деревянных ящиков, откуда выглядывает особенно много зеленых чашечек примулы.
Окна домиков залиты изнутри цветами, — домики полны буйной крови герани, сочным, зеленым мясом алоэ, многоцветом фуксий. Я живу в комнате, где зеркала обвиты мелколистными «бабьими сплетнями», мерцают беложелтые искорки домашней вербы, лоснятся листья лимона, и драцена с узкими и острыми, как австрийские штыки, листьями стоит на страже около розового дерева.
Июль. Солнечно, но солнце вялое, и непрочным кажется тепло. Под ногами сухо шуршит перетертый в порох черный шлак: здесь возят каменный уголь с копи, оторванной от городка двумя десятками верст. Улицы городка малолюдны, я и мой спутник бродим по ним около часа, и за это время нам встречались лишь трое прохожих, врач на паре игреневых коней да поселковый житель, примостившийся на краю обширной телеги, в которой, полуприкрытая сползающей берестой, слегка трепетала и блестела живая рыба.
Моему спутнику лет сорок пять; он — местный педагог. Высокий, сухой, голубоглазый, спутник часто левой рукой трогает мягкую рыжеватую бороду, а правой изредка подносит к ноздрям цветок герани, щекоча подбородок листочком, который кажется навощенным; говорит педагог тихо, и чуть вибрирующий, как струна, низкий голос его окрашен грустью.
— Обратите внимание, как у нас любят цветы!.. Ими полны даже нищие комнатушки… И зовут здесь комнатные цветы — садами. Думаете — случайно это? Нет, тут огромный смысл… Жизнь у людей северная, ветреная, суровая, кругом — рудники, траншеи, опасность… И прошлое наше — сплошная стужа. Загляните в поселки — везде встретите потомков каторжан, в их семьях живут предания о предках, прикованных к шахтам каторжной цепью. Не примите это в переносном смысле, — нет, люди действительно были посажены на собачью цепь, и так работали. Это ли не лютый холод?.. Вдуматься — по спине бегут мурашки.
Он смолкает на минуту, дрогнув плечами, как от озноба. Я знаю: у него не по климату зябкое сердце. И он — страстный, хотя застенчивый, цветовод. Где-то в глубине своей квартиры, в комнатке, куда никому из посторонних нет доступа, он проделывает многолетние опыты с бегонией, добиваясь небывалой окраски ее цветка. Он долго хранил эту запечатленную тайну, но однажды выдал ее кому-то под легким хмелем, и она стала достоянием городка. Едва ли кто-нибудь оскорбил ее насмешкой или равнодушием, — наоборот, горожане ждут окончания опытов с большим интересом и с непонятной чужаку гордостью. Но перед педагогом знакомые притворяются, будто ничего не знают о его цветоводческих исканиях: он, как художник, преждевременно выдавший тему любимой работы, не любит напоминаний о своей хмельной откровенности. И хоть мне очень хочется знать, почему он взял для своих опытов именно бегонию, — я не смею спросить об этом.