Выбрать главу

Бабушка завещала развеять ее прах по Волге. Что мы с папой и сделали, приехав в Сызрань с разных сторон Транссибирской магистрали и наняв лодку. Мы нервничали, особенно папа, что-то постоянно у нас не складывалось: то выяснилось (в последний момент), что урну запрещено возить на поездах и ее не пропустят на «рамке» (и папе как-то хитро пришлось проникать на вокзал), то оказалось, что 1 сентября (а это было 1 сентября – солнечное, прекрасное) в Самарской области нельзя продавать алкоголь, и наш проводник (проводник не в поезде, а проводник, который как Харон) бегал-искал бутылку водки на импровизированные поминки по знакомым продавщицам и таксистам. То мы забыли про цветы и причаливали за ними к берегу… Свечи в баночках не разгорелись – баночки поплыли так, в километровую синюю даль (вода на солнце почему-то синяя была, синее, чем на море), а вот ярко-красные гвоздики поплыли красиво – выстроились в стройный ряд.

Мы с папой впервые за долгое время были вдвоем и могли наговориться вдоволь; как ни странно, этот отложенный погребальный обряд, в отличие от традиционного, был каким-то если не радостным, то светлым. Хотелось жить. Момент не был испорчен даже тем, что уже вечером, в гостинице, выпивший водки папа пытался поучить меня жизни. У него накопилось много «политических» обид: мое участие в митингах, мои интервью на «Эхе Москвы». «Ты видишь, что они тебя подталкивают к этому, провоцируют все это говорить?» – переживал папа (хотя, на мой дилетантский вкус, это тоже были принципы и приемы идеальной журналистики – провоцировать). Я молчал. Что я ему скажу? Империю опять лихорадило, вагон опять пробирало крупной дрожью перед крушением – следующий вагон.

Но это потом, в Сызрани. А тогда, в Митино, я зачем-то вызвался говорить над гробом речь, хотя абсолютно ничего к этому не располагало: меня душили слезы, а обстановка вокруг – с непонятными украшениями зала, люстрами из кошмарного сна, фальшьпечью и стариком, тренькающим на синтезаторе, – скорее, даже пугала. Но пафосная дама с завивкой – распорядитель церемонии – строго затребовала, чтобы члены семьи говорили речь, и я начал, не узнавая свой голос, о том, что здесь должно было быть много людей. (А было-то – несколько членов семьи, потому что бабушка всех ровесников пережила, а за восемьдесят – еще и переехала с моими родителями в Москву.) Здесь должно быть много людей. Бабушка помогала стольким людям. Всю жизнь… Завод… Я повторял это как заведенный, как будто это главное.

А надо было говорить, конечно, о другом.

Не о человеке, тягающем железные кровати в пустом первом корпусе, а о человеке, идущем со мной через лес.

Анаит ГРИГОРЯН

Заколка Момоко-сан

рассказ

Все началось в день, когда Момоко-сан потеряла заколку для волос. Это произошло на станции Мотояма под конец утреннего часа пик, когда можно совершенно не держаться за поручни, потому что со всех сторон ты так плотно окружен людьми, что иной раз трудно даже просто наклонить голову или поднять руку, чтобы посмотреть на часы. Момоко-сан зашла в поезд на станции Нагоя – следующей после Камедзимы, на которой каждое утро садился я. Камедзима в свое время привлекла меня названием – «Черепаший остров», но на деле это оказалась маленькая станция со стенами, выложенными светло-голубым кафелем, и довольно унылым спальным районом вокруг – так сразу и не скажешь, что рукой подать до центра. Правда, на Камедзиме садилось относительно немного народа и, если повезет, можно было занять свободное место, чего не скажешь о Нагое, где в поезд вливался целый поток людей, в основном еще не вполне проснувшихся мужчин в деловых костюмах, одинаковых черных ботинках с острыми носами и с одинаковыми черными кейсами в руках. В тот день этот поток принес Момоко-сан: ее лицо я едва успел разглядеть, потому что она, испугавшись, что не удержится на ногах, быстро развернулась к двери, вытянулась и ухватилась за высокий поручень, да так и поехала, балансируя на носках туфель на невысоком каблуке. Я осторожно, чтобы не привлекать ничьего внимания, наклонил голову и посмотрел вниз: туфли были велики ей на размер, если не больше, – многие японки считают изящным, когда обувь велика, это якобы делает ножку визуально меньше. У Момоко-сан ножка и так была крошечной, и слишком большие туфли – навскидку всего-то размера тридцать седьмого – делали ее не женственной, а, скорее, детской. Вот бы она потеряла туфлю, подумал я, – тогда бы можно было, преодолевая сопротивление деловых костюмов и кейсов, наклониться и помочь ей ее надеть.