Выбрать главу

С этого разговор начался. И сразу же все обернулись к Янцыну, могучему курсанту, уже побывавшему санитаром на финском фронте, принесшему оттуда «Красную Звезду» и две медали «За отвагу»: он-то знал, что такое храбрость.

На прямой вопрос об этом Янцын ответил не сразу. Он доел кашу, вытер губы и аккуратно спрятал в карман платок. Потом глухо, но уверенно он сказал: «Организм!»

— Организм! — повторил он. — Что есть страх? Страх есть нормальный защитный рефлекс живого организма, вот что! — и он замолчал снова. Все почтительно его слушали.

— Поди, расскажи, что тебе не больно, если тебя по живому телу режут. Больно! Каждому. Только один визжит, что кабанчик, другой зубами скрипит да терпит. Потому что надо терпеть. Вот тебе и страх так же!

Он опять смолк, во что-то вдумываясь, припоминая. Его не перебивали: он-то знал!

— Страх как боль! — он почему-то обернулся именно к Леве Браиловскому. — Как боль терпишь, так и страх терпи! Вот то и есть храбрость. А чтоб совсем не страшно, так то — чушь. Это — когда пьян или в осатанении... Так то уж, как под наркозом... Нормальному человеку обязательно должно страшно быть.

Девушка принесла поднос с компотом. Янцыну предупредительно пододвинули кружку.

— Я так скажу, — проговорил он, вынимая ложечкой из кружки «сухофрукт» и кладя его рядом на тарелочку. — Будете вы боль терпеть, если я скажу: «Давайте, ребята, друг друга ножами резать!» Не будете: больно! А если придумать такую сказку: пришел какой-нибудь волшебник, говорит: «Вот что, братва! Кто мне даст руку отрезать? За это я сделаю — в тот же миг в Берлине Гитлер подохнет». Ну и что? Не дали бы? Дали б, говорить не приходится! Так оно и бывает: лежишь на снегу. Он строчит и так, и вперекрест. Куда там встать: полностью каждый сознает — вещь немыслимая! А услышишь: «За Родину, за Сталина!» — и встаешь! Через не могу встаешь, через не могу перебежку делаешь..»

— И — убивают? — с искренним чувством спросил, впившись глазами в рослого Янцына, щупленький, немного косой мальчик, по фамилии Пуговичкин.

— Всех бы убивали, — мой компот теперь ты бы ел! — коротко ответил бывалый воин Янцын. — Раз поднялся с земли, тут уж ничего не страшно... «За Родину!» и — пошла рвать!

В тот вечер Лев Браиловский долго не мог заснуть. Воображение у него было живое: снежное поле, вжатых в белую пелену людей, огнедышащую глыбу дота, — всё это он видел, как наяву, на белой стене казармы... Так неужели можно и впрямь не побояться этого? Неужели и он когда-нибудь?..

Кто знает, что случилось бы с ним, доведись ему учиться бок о бок с этими ребятами месяцы и годы, предусмотренные программой. Но так не вышло.

В конце сентября Леву постиг первый удар: из двухгодичной школа стала ускоренной, шестимесячной: фронт требовал людей. Стало ясно: октябрь, ноябрь, декабрь, январь и... Еще сто, в лучшем случае — сто пятьдесят дней, и кто-то другой будет «его компот есть»... Три тысячи с небольшим часов... А потом? Он почему-то уверил себя, что его убьют буквально в первый же день его пребывания «там», на фронте.

Теперь у него осталась одна надежда: откомандирование в тыл, в медвуз. Тех своих сотоварищей, которые называли его главным кандидатом на такую вакансию, он готов был на руках носить; он умело наталкивал их на эту тему, он упивался звуками их слов. Он позволял себе не соглашаться с ними, возражал, называя других, более достойных соперников, но только для того, чтобы еще раз услышать: «Ну, что — Синицын! Синицын парень хороший; но ты ж, брат, в три с половиной раза грамотней!»

Трудно поэтому передать, что испытал он в тот пасмурный мрачный октябрьский вечер, в самом конце месяца, когда дежурный пришел за ним в училищную библиотеку: «Браиловский! К военкому! Быстро! Приказано явиться для важного и почетного предложения! Так и велено передать!»

Лева побледнел. Он страшно засуетился. «Воинская выправка и молодцеватый вид» без ножа резали его. Кой-как, наспех, он пригладил волосы Взволнованные товарищи — «Ни пуха, ни пера, Браиловский! Да уж это ясно: в институт или в Академию; чего говорить!» — без тени зависти заботливо оправили ему ремень, расправили складки гимнастерки. Левина голова невольно откинулась. Он скакал бы наверх хоть через три ступеньки, только что нельзя! Ясно, ясно! В тыл, в тыл...

Назад он вернулся, ступая прямо и твердо, как заведенный. Лицо его имело непонятное выражение: губы сжаты, глаза словно смотрят прямо против солнца... Рота встретила его взволнованным: «Ну?»

Курсант Браиловский, сложившись, как кукла в театре, опустился на свою койку,

— Ничего особенного! — без всякой интонации проговорил он. — Направляют фельдшером в один... партизанский отряд... В тыл, в тыл!! Конечно в тыл; только в немецкий! Очень просто как: с парашютом сбросят!

Усердные занятия принесли свои плоды. Только Лева не на это рассчитывал.

Рота пришла в чрезвычайное волнение. Теперь все понимали, почему речь шла о предложении: на такие дела, разумеется, положено добровольцев вызывать. Каждый бы пошел со всей охотой!

Браиловский подтвердил это: комиссар именно и задал ему вопрос: не хочет ли он добровольно взять на себя такое задание?

Товарищи почтительно осведомились: «Ну... а ты?»

И тут вот Лева Браиловский, наконец, решительно взял себя в руки. Что ему оставалось? Либо повалиться на койку, как бывало дома, и закричать в голос: «Не хочу! Не надо! Боюсь!», либо же вопреки всему, что дрожало, ныло, трепетало в нем, но что никто не видел, сразу стать героем. Наперекор всей своей жизни, всей судьбе... И он выбрал второе.

Подняв очки на лоб, он посмотрел на вопрошавшего.

— Ну, а ты бы? — с чувством глубокого курсантского достоинства произнес он. И дело было сделано. Теперь ему можно было уж только одно: хоть жить, хоть умереть, но героически. Остальное стало просто немыслимым.

Глава XLVI. «МАЛОЛЕТСТВО ДО МЕЙШАГОЛА»

Всю ту ночь он пролежал без сна на своей койке, смотря на накаленный волосок, неярко светящийся сквозь синее стекло лампочки.

Вот оно и случилось! То самое страшное, что всю жизнь пугало его издалека, подошло вплотную и наклонилось над ним: бесформенное, темное, неотвратимое.

Бессмысленно тешить себя глупыми надеждами. Не ребенок же он! Что он себя не знает? На войне может остаться живым настоящий герой, который ведет себя, как герой, и подлинный трус, искренно играющий роль труса. Но если трус полезет выдавать себя за героя, — он погиб. А что он: не знает, что он действительно трус, что героя из него никогда не выйдет?

Он лежал, то закрывая, то открывая глаза. И вся его жизнь неодолимо потянулась перед ним: шаг за шагом, год за годом. И та, которую он прожил уже так счастливо и так быстро прожил: с коллекциями жуков, со сладким запахом энтомологического эфира, с милыми книгами, с маминой теплой рукой, со Светловским лагерем, с биологическим кружком и любимыми маковыми пирожками; и та бесконечно более длинная — с университетом, с будущими экспедициями в далекие края, с работой на морских станциях, с блеском микроскопов и микротомов его собственной лаборатории, — та, о которой он столько мечтал и которой он теперь уже никогда (ни-ког-да!) не проживет! Которую у него отняли. Кто отнял? Кто?

Приподнявшись на койке, он вгляделся в полумрак. Он знал, кто! Он помнил это мерзкое фашистское имя, это гнусное лицо на портретах, этот полукретинический взгляд... Ну, ладно же, миленький! .. Ладно!

Увы! Такого врага «словом убить» было невозможно... Он был не его только врагом. Он был врагом всего мира...

Странное существо человек! Пролистывая страницы своего прошлого, перебирая вдруг всплывающие перед ним пустяки, такие неожиданно-дорогие мелочи, Лева внезапно остановился на самой как раз незначительной из них, самой даже «глупой».

У него там, еще дома, была давняя привычка: по вечерам приходить в комнату к отцу и читать полулежа на большом отцовском диване.

Милая сутулая папина спина склонялась над чертежами. По стене и по потолку ходила его трудолюбивая родная тень. Потрескивал арифмометр, тоже, оказывается теперь, такой родной, такой ненаглядный... А лампа, светя из-под зелени фаянсового колпака, вырывала как раз против Левы посреди книжной полки, из ряда тускло золотящихся корешков Брокгауза и Ефрона, из года в год, изо дня в день всегда один и тот же том. Тридцать шестой том. «Малолетство до Мейшагола» — было написано на нем.