Еще на подъеме к мосту он стал задыхаться. Это прошло. Но легкое головокружение охватило и уже не оставляло его к тому времени, как женщина там, впереди, довольно далеко впереди него, повернула еще раз, теперь уже влево, на проспект Маклина.
Мальчик теперь чувствовал себя совсем странно, как если бы он шел то теряя сознание, то вновь пробуждаясь. Это был не то сон, не то явь.
Да, настоящей явью было нежнобирюзовое, холодное небо там, впереди; редкие прохожие, не обращавшие на него никакого внимания, и женщина в коротком полушубке, равнодушно, не оборачиваясь, уходившая всё дальше и дальше от него по полупустынному тротуару.
Но разве не сном была неестественная пустота и тишина в этих улицах, которые он так хорошо помнил людными, шумными, оживленными?
Разве не сон — высокая руина на углу? В оконницах — ни одного стекла, а угловая башня приплюснута, точно от удара титаническим кулаком. И почему он должен бежать за этой женщиной в желтой шубке? Ему нужно, необходимо бежать за ней; а зачем?
Хотя... хотя вот что... У нее в кармане — пачка хлебных карточек; разлинованные кусочки бумаги... На них — непонятные цифры, странные значки, вроде оживших нотных знаков... И потом надписи: «хлеб», «масло», «яд», «ракеты».
Надо догнать ее, отнять эти карточки, разорвать их и тогда...
О, тогда сразу разрушится злое наваждение блокады... Вот на мосту, около театра стоит засыпанный снегом трамвай. Как он сейчас же оттает, как наполнится людьми, задребезжит звонком и тронется с места и — пойдет, пойдет! Он пойдет, и всё оживет вместе с ним.
Около газетного голубого ларька сразу вырастет, как когда-то, очередь за «центральной Правдой». Засветится огнями театральный подъезд. Возле него начнут, как всегда, как раньше, разворачиваться, подъезжая и отъезжая, черные, кофейные, голубые машины... Ребята побегут пить фруктовую воду, покупать леденцы... Пойдет, под барабанную дробь, отряд пионеров... и он с ними! Чистильщик сапог застучит щеткой по ящику. Брызнут в стороны велосипеды, мотоциклы, грузовики. Всё станет светлым, легким, понятным, таким, как было всегда... Только надо — скорей, скорей... и, конечно, это — сон! Только во сне бывает так: бежишь быстро, а не догоняешь; торопишься до боли в груди — и отстаешь!
Что это? Мост лейтенанта Шмидта? Откуда он здесь? И почему от него веет сухим каленым жаром, как от печки?.. Набережная. Стоит большой корабль. Прорубь похожа на лунный кратер... Какие-то люди ложатся на животы и с мучением, помогая друг другу, достают из этого кратера холодную черную воду... Зачем она им, грязная сырая вода? Сон, сон!.. Как? Уже Кировский мост? Как же так быстро? И как холодно стало вдруг!
Голубые купола мечети покрыты инеем. Так холодно, а вместе с тем — так жарко! Валенки скользят с горы, как коньки... Тетя Дуня, бедная, будет волноваться; она же не знает, бедная, что ему надо, непременно надо дойти до городка, снять с крючка планерчик, который висит в его комнате, и...
Странное темное пятно расплылось перед глазами мальчика где-то около площади Льва Толстого на Петроградской стороне. Получилось так, как если бы он зажмурился и некоторое время шел с закрытыми глазами, а потом снова открыл их.
Оказывается, за это время он уже перешел реку Карповку и стоял в полумраке посреди Кировского проспекта. Вот домик, где ограда со змейками; вот, вдали, забор сада Дзержинского. Кругом сгущались быстрые январские сумерки. Никакой Мики не было ни впереди, ни сзади, нигде... Домой? К тете Дусе? Нет, туда ему теперь уже ни за что не дойти!
Лицо его горело, глаза застилал горячий туман, в голове стучало: бух! бух! бух!..
... Маленький человечек в шубейке, в ушанке и валенках, стоявший посреди пустой, бесконечно длинной улицы, повернулся и, шатаясь, побрел дальше, к Каменному острову.
Потом, уже в полном мраке, он, не видя, скатился куда-то вниз, наткнулся на что-то твердое, холодное, поскользнулся, упал.
«И хорошо! — вдруг подумалось ему. — И уж всё равно, если... Если ничего нет!»
Он хотел было лечь поудобнее на бок, свернуться калачиком... Но сильные, грубоватые руки помешали ему сделать так.
— Э, брат, нет, брат! — сказал над ним голос, чужой и вместе с тем где-то слышанный давно-давно. — Полундра, брат! Где пришвартоваться вздумал?.. Так не выйдет! Постой, постой...
Темная тень заслонила ему глаза. Стало тихо, безразлично покойно.
Глава L. ВАСИЛИЙ КОКУШКИН
Каждый вечер, закончив дела, комендант и политорганизатор жилмассива Василий Спиридонович Кокушкин возвращался к себе, в маленькую комнатку одноэтажного деревянного домика при «Морской пионерской базе».
Комната эта была по-флотски чистой, даже сейчас удивительно теплой и по-своему уютной.
Дядя Вася топил печку, спускал с потолка на особых блоках по-флотски устроенную спартанскую коечку, размышляя, раздевался и мылся, но, улегшись, долго не засыпал. Заснуть было трудно: слишком большая нагрузка легла с первых дней войны на плечи старого моряка. Почетная нагрузка, давно желанная, но всё-таки чересчур большая. Годы; главное дело — годы не те! Выдержишь ли ты такой аврал, Спиридоныч?
Он лежал, смотрел перед собой в темноту и думал... О чем думал? Ох, и далеко и широко расходятся порой мысли шестидесятилетнего, прожившего долгую жизнь, человека. Особенно — в наши дни! Потому что, если приглядеться, необыкновенно складываются теперь у нас судьбы людские!
Вот, родился где-то там, в глубине России, в Костромской губернии, обыкновенный мальчишка, Кокушкин Васька... Давненько это было, в 1880 году. Была нищая деревня, широкий и пустынный выгон перед кокушкинским окном; сквозь радужное, почти непрозрачное от старости, стекло видно было на горизонте сразу восемь церквей, скудные поля, лесок поправее... За деревней текла Волга; из Петербурга, из Москвы художники приезжали писать картины, — такая там была знаменитая красота. Но Васька тогда этой красоты не понимал: он пас на той Волге гусей кулака, которому и фамилия была Гусев; на красоту гуси не давали засматриваться.
Вот так... Рос, вырос; из одиннадцати братьев и сестер выжили только трое: две девчурки и он. Наверное, уж самые жилистые были. К девятисотому году его выхлестнуло выше всех сверстников: плечи развернулись — я те дам!.. Волгу под Крутым Яром он на спор переплывал туда-обратно трижды; так мало кто мог.
Учитель в школе любил его, но качал головой: «Ох, Кокушкин ты, Кокушкин! Кабы при твоем большом лбе да у тебя сердце поменьше было, пожалуй, добился б ты доли... А так — куда еще тебя занесет?»
Батька, поп, отец Петр даже смотреть не любил в его сторону: четыре года проучился у него Кокушёнок, и можно гарантию дать — с год простоял на коленях около печки «за дерзновение, за суеговорение, за думание, за неподобающий спрос!»
— «Я думаю, я думаю!» — рычал на него батька. — Думают, Спиридоненок, только индейские петухи... — Но у отца Петра на его подворье даже индюки не думали: не до того было!
А чего индюкам думать: сегодня покормили, завтра покормили, и послезавтра — под нож! Одного такого петуха, самого красивого, самого злого, Васька как-то наловчился и пристрелил сквозь поповскую крапиву из рогатки; очень уж он походил на самого отца Петра... Даже сейчас комендант Кокушкин удовлетворенно крякал, вспоминая, как шумел на крыльце поп, как истошно вопила поповская стряпка, как заливались поповские псы... Виновника не нашли, и отец Петр долго сердился на коршуна, который, видно, хотел утащить курана, но «не задолел» и только разбил ему с досады голову.
А потом, — оттого ли, что Василий Кокушкин вырос крепче и суровее своих односельчан, по другим ли причинам, председательствовавший в уездном воинском присутствии полковник сделал на его мужицком паспорте пометку «Ф». Пометка означала: годен на флот.
Удивительное это дело, как оно тогда выходило! По-настоящему рассудить, тогдашним правителям таких, как Василий, — «с дерзновением, с суеговорением, с думанием», — надо было бы за сто верст держать от флота, от моря, — а не получалось у них это! Из Костромской, из Рязанской, из Псковской губерний, из Питера, с Подмосковья все полковники, точно сговорившись вырыть себе же яму, посылали в Кронштадт, в Севастополь как на подбор таких, как он, — самых крепких, самых решительных, самых мускулистых парней. И они, собираясь в экипажах, приносили туда с собой каждый свое, но все — одинаковое: этот — ненавистного попа, тот — проклятого урядника, еще один — кулака-погубителя, разорившего всю семью, барина, который отсудил вековечные деревенские нивы, купца первой гильдии, сгноившего полволости на водоливной работе... У каждого было это свое; но они это свое слагали все вместе в долгие часы задушевных матросских бесед как в один общий трюм. И из них вырастало уже не «свое», а народное; такая страшная жизнь за спиной, такая лютая злоба к ней, что даже скулы начинало ломить, то ли от жалости к людям, то ли от ненависти к их мучителям.