Москва смотрела сурово, озабоченно, но и неколебимо, и, чем пытливее вглядывался старый инженер в окружающее, в лица людей на аэровокзале, в автобусе (он нарочно не воспользовался присланной машиной), на городских улицах, — тем спокойнее и светлее становилось его собственное лицо. Да, да! Так он думал и там, в Америке. Был убежден, что все эти лощеные «референты по восточному вопросу», знатоки «славянской души», «наблюдатели» и «руссисты» ровно ничего не понимают, выдают за правду то, что им больше всего хотелось бы видеть в действительности. Он так и знал! Но радостью было воочию убеждаться в том, как нелепа, как безмерна, как беспомощна эта американская ложь... «Россия накануне гибели»? «Москва беззащитна»! Гм! Посмотрим, мистер Болдуин и все юркие борзописцы из многочисленных газетных трестов... Напрасно вы взирали столь скорбными глазами на советского авиаконструктора! Пообождем — увидим, кто окажется прав!
Уже в пригородах он заметил бесчисленные, через каждые полкилометра вырытые танковые рвы, серые шеренги пирамидальных бетонных надолб — каменных солдат современной войны, — пересекающие дорогу. Там и сям в глаза бросалась узко прищуренная щель еще не замаскированного дзота; круглился в самом неожиданном месте, где-нибудь под табачным или пивным ларьком, стальной колпак с торчащим из него стволом пушки.
Возле, за прикрытиями, отдыхая, лежали на земле аэростаты заграждения. Опытный военный заметил бы, пожалуй, во многих местах поднятые в небо хоботы зенитных пушек. Тысячи людей, не довольствуясь уже сделанным, всё еще что-то строили, рыли, взрывали. Тут они тащили огромные бревна, там работали у бетономешалок, в третьем месте отдыхали у костерков, возле бесчисленных лопат, составленных в пирамидки. Тысячи людей, москвичей... «Москва беззащитна»?! Эх, идиоты!
Петр Краснопольский всю свою жизнь поклонялся великому богу — работе. Мало кто в такой мере умел сам работать, как он; мало кто так умел наталкивать на работу, приучать к ней и других людей. Он не то что не любил, — он панически боялся безделья. И сейчас зрелище огромной, дружной, напряженной, без видимых признаков торопливости работы подействовало на него, как лучший успокоитель. Он всегда был твердо убежден в одном: любой человек, если будет много и честно работать, может сделать многое. Если же работать примется весь народ, — он может всё. А народ работал!
Петр Краснопольский протирал рукой потеющие стекла, вглядывался в подмосковный, уже совсем зимний пейзаж! Нет, нет! Это совсем не походило на то, что он видел во Франции полтора года назад, что так хотели бы обнаружить теперь и у нас в СССР американские журналисты... Ни паники, ни отчаяния. Сосредоточенный, организованный труд, да!
Самой Москвы он в тот вечер не рассмотрел: стало уже совсем темно.
Дома на Могильцевском тоже всё было по-новому. Скульптор Краснопольская, жена, с несколькими своими ближайшими приятельницами, уже давно выбыла в Новосибирск: воздушные тревоги удручающе действовали ей на нервы. Гм!.. Ну, что ж, выбыла так выбыла... Под бомбами мало кому нравится сидеть, хе-хе!
Зато Иришка налетела на него ураганом; вот кипучая энергия в этом легком девичьем теле! Во-первых, три дня в неделю она училась на краткосрочных курсах медсестер: «Папа! Я скоро уйду на фронт!» Во-вторых, почти через вечер ей приходилось участвовать в шефских концертах по воинским частям, у окопников, по госпиталям... «Папа, если бы ты только знал!..»
В-третьих... Да, ничего не поделаешь, в-третьих — она была влюблена... Влюблена?! Так-так! Самое подходящее время! Очень хорошо; но в кого же, если это не военная тайна?
Нет, тайной это не являлось. Это был всё он — тридцатишестилетний летчик, Евгений Федченко, теперь уже капитан. «Ой, если бы ты знал, что с ним было... И, папа, — я так счастлива: лучше его не может быть человека!»
«Так-так, конечно, конечно! .. Ну, что же, очень печаль... То есть, прости меня, очень радостно; я это хотел сказать... Только что же я-то должен при этом делать? Ты маме написала? Ну, и она? Ах, так? Ну, тогда... я не против, нет... Довольно странно но...»
В доме, кроме Ирины и самого главного «деспота» их семьи, Анны Елизаровны, еще маминой нянюшки, были теперь случайные постояльцы: маленькая, озабоченная, но всё же удивительно жизнерадостная женщина, Сильва Габель, скрипачка и музыковед, из числа Ириных старших музыкальных знакомых, и — прямая ее противоположность — плечистый, высокий сдержанный человек, комбриг Павел Лепечев, видный артиллерист, человек давно и хорошо в этом доме известный. Вот кого — самородок же, талант, кремень! — Петр Краснопольский увидел с искренней радостью.
— Павлуша, друг! Наконец-то... Ну, ясно, всё понимаю... Не высидел и рвешься туда?
Да, это было именно так. Комбриг Лепечев — один из последних комбригов, ожидавших перед войной переаттестации на генерала береговой службы, — сам добился в свое время перевода на Охотское море. Тогда был мир; работа была одинаковой везде, а в Ленинграде ему после гибели жены было слишком тяжело оставаться.
Но теперь, когда на западе всё грохотало, когда вражеские пушки били по пирсам и причалам Кронштадта («Кронштадта, Петр!»), разве он мог высидеть там, на краю света? Человек дисциплины, он не надоедал командованию; нет, он ждал (люди иной раз на себе чувствовали, что у комбрига творится на душе). Но когда туда, за десять тысяч километров от войны, наконец, прибыл срочный вызов, Павел Лепечев не задержался ни единого дня. Теперь он имел уже свои пожелания. Он хотел вернуться именно на Балтику, в Ленинград, в Кронштадт.
Доктор технических наук, действительный член Академии наук Краснопольский посмотрел на своего приятеля с некоторым сомнением...
— Гм... В Ленинград? — прищурился он. — А ведь это, знаешь ли, еще бабушка надвое сказала... В бой, в бой! Все хотят теперь в бой... Ленинград защищать!? Да еще не известно, где главная линия Ленинградской обороны проходит. Да, там, не буду спорить; но и здесь... А может быть, даже где-нибудь на Урале, где тебе для Ленинграда пушки придется лить... Все вы теперь в бой рветесь, старые зубры. А в тылу кто же будет дело делать? Посмотрим, поглядим...
Павел Дмитриевич зашумел, не хотел и слушать. Но через несколько дней выяснилось: Краснопольский-то угадал правильно, — комбригу приходилось задержаться в Москве — «впредь до особого распоряжения».
Комбриг, по словам Анны Елизаровны, «рвал и метал». Впрочем, рвал он главным образом черновики бесчисленных рапортов, ходатайств и заявлений. А метал сочувственные взгляды на Сильву Габель, скрипачку.
Сильва Габель оказалась в Москве проездом из Средней Азии, где работала летом ее музыковедческая экспедиция. Совершенно так же, как Лепечев, она рвалась теперь в Ленинград. Там, в Ленинграде у нее затерялась дочка, девочка, Марфушка. Где она? Что с ней?
С самого лета от Марфы не было никаких сведений: последняя телеграмма пришла из Луги что-то еще в конце июля. Темные слухи, которым Сильва боялась верить, доходили порой: кто-то слышал, будто часть Светловского лагеря была захвачена фашистами... Кто-то говорил, будто ее Марфу видели осенью на Калашниковской набережной во время погрузки эвакуируемых на баржу; она «выглядела очень плохо».
Сильва писала сотни писем всем знакомым. Одни, как Владимир Петрович Гамалей, ничего толком не знали. Другие — хотя бы Милица Вересова, несомненно оставшаяся в городе, — не отвечали ни звука... Сильва Борисовна переходила от отчаяния к надежде, кидалась из одного московского учреждения в другое, добиваясь вещи по тем дням необыкновенной: разрешения ей, гражданскому лицу, на въезд в Ленинград. И когда? В ноябре сорок первого года!
Слово «Ленинград» открывало тогда все двери по всей стране. Маленькую смелую большеглазую женщину принимали везде заботливо и участливо, даже с почтением. Ей всячески шли навстречу. Однако основную ее просьбу не представлялось всё же возможным удовлетворить.
И вот то, что комбриг Лепечев столь же страстно рвался туда же, в осажденный город Ленина, то, что и у него там осталась девушка дочь (да еще Марфина одношкольница), — всё это быстро сблизило двух таких совершенно разных людей.