Выбрать главу

К тому времени, как Петр Лаврович водворился у себя в доме, они были уже дружны. По целым часам они повествовали друг другу свои надежды и огорчения, обдумывали совместно планы дальнейших действий.

— Ну, «Сильва, ты меня не любишь!» — говорил ежедневно, возвращаясь из своих хождений по почетным мукам, комбриг, — всё ясно! На той неделе лечу... Ну, о чем может быть разговор!? Дадут мне флотский «дуглас»... да неужели же я как-либо вас не пристрою? Моряков не знаете!

Но дни шли, а он всё еще не улетал.

Дни эти были особыми, незабываемыми, нелегкими. По ночам, когда город смолкал, стоило открыть форточку, и вот в комнату издали начинал врываться какой-то смутный далекий гул, точно бы тяжелое, прерывистое дыхание. Скрипачка прислушивалась, а старый артиллерист супился: да, да! Там, на западе!.. И даже, пожалуй, на северо-западе... Постреливают!..

Всё время все, от Иры до Анны Елизаровны, поминутно включали радио. Каждое слово о фронте, о том, что делается там, за взвихренной снежными бурями далью, било по сердцу одинаково всех. Москвичи с замиранием сердца следили за тем, как щупальцы немецкого фронта тянулись к Тихвину, стремились охлестнуть вторым, более страшным, кольцом Ленинград. Ленинградцы не могли удержать злой дрожи, натыкаясь в сводках на горестно звучащие имена: Калинин, Ржев, Клин...

И Сильва Габель и Ира Краснопольская, по женской слабости, даже имея возможность слушать авторитетных специалистов, самых умудренных опытом и осведомленных посетителей хозяина, за настоящим успокоением шли всё же к Анне Елизаровне. Да, нечего греха таить: к ней что-то стал заглядывать и сам комбриг Лепечев, когда уж очень тоскливо и тревожно становилось на душе.

— Ну, русское сердце! — в шутливом тоне, а ведь совсем всерьез говорил он ей. — Что скажешь, бабушка Анна? Чем успокоишь? Эх, напоминаешь ты мне, Анна Елизаровна, мою прабабку Домну.

Анна Елизаровна, без очков, поглядывая порой вокруг себя, неустанно вязала шерстяные носки по заданию какого-то снабжающего фронт учреждения.

— А что мне вам говорить, Павел Дмитриевич! — отвечала она, быстро-быстро шевеля спицами. — Вы человек военный, не я, старуха. Всё сказано! Но ничего я такого худого не предвижу. Русский человек, что лозовый куст — рукой не сломишь: выпрямится...

Первая радость пришла оттуда, из-под Тихвина.

Двойная петля, которую враг накидывал на горло Ленинграда, была сорвана. Гитлеровские солдаты, увязая в могучих сугробах, наспех натягивая на себя русские полушубки и женские кацавейки, разбегались по дремучим лесам около Будогощи.

Советские люди, находившиеся вне свирепого вражеского кольца, еще раз по приказу командования, по слову партии, протянули крепкую руку помощи окруженному городу.

Эту сводку Ира и Павел Лепечев выслушали вечером девятого декабря. Павел Дмитриевич повеселел и оживился. Он с увлечением представил себе, как немецкие ефрейторы и оберсты будут теперь в бабьих кацавейках бродить по медвежьим и лосиным тихвинским лесам. «Я ведь там каждый пень знаю, Иринушка! Там наше охотничье хозяйство когда-то было; я там волков бил... Эх, жаль, что бил: волчишки бы теперь с фрицами хорошо поговорили...»

Это было поздно вечером девятого декабря, во вторник. А в пятницу, двенадцатого, после полудня, Петр Лаврович, позвонив из Наркомата домой, подозвал не Иру, а меланхолически размышлявшего о чем-то комбрига и таинственно посоветовал ему «не выключать радио».

— Почему?

— Так... Мало ли?

С этого мгновения у приемника было установлено настоящее дежурство. Даже Анна Елизаровна со своими клубками перебралась в кабинет академика. Впрочем, комбриг не выдержал и помчался в город к каким-то флотским друзьям: «Может быть, они чего-либо уже знают?»

Когда он, как ураган, прилетел обратно, в квартире царило уже общее ликование. Радио неоднократно повторяло сообщение Совинформбюро. Ира в волнении записывала названия упоминаемых в нем мест, цифры потерь врага...

— Погнали! Погнали! Анна Елизаровна, родная! — Дождались-таки мы этого дня! Погнали проклятых! — еще в прихожей, торопливо скидывая шинель, гремел Павел Лепечев. — Ира, Сильва Борисовна, да где же вы?... Он ворвался в кабинет, закружил Иру по комнате, обнял Сильву, расцеловал Анну Елизаровну.

— Второй раз! Во второй раз спасли Москву... И Москву и Родину! В девятнадцатом году и теперь!

Несколько дней после этого всё в столице ходило ходуном. Вернули Клин, освободили Калинин. В газетах описывали сотни пленных, брошенные на дорогах танки, захваченные на аэродромах самолеты противника.

Пятнадцатого как будто числа, как снег на голову, к Краснопольским свалился Евгений Федченко. Ира чуть не умерла от волнения, услышав условленные между ними три звонка у двери.

Евгений Григорьевич сопровождал танки Катукова в их отчаянно смелом рейде по лесам во фланг противника. Он видел сверху всё: бегущие немецкие дивизии, дороги, полные поверженных врагов, овраги, битком набитые брошенной «техникой».

Он сидел за столом, пил, когда ему подливали, улыбался Ире, держал в своей руке ее маленькую руку, но было видно, что сердцем он не тут, а всё еще там, над этими дымными и рокочущими полями первой радости, первой победы.

Евгений Григорьевич пробыл в доме несколько часов и умчался. Даже у Иры не омрачилось в минуту расставания лицо: такими бесспорными представлялись и его право и его обязанность воина и коммуниста быть там, где решалась судьба Родины.

Петр Лаврович проводил летчика до дверей и вернулся в кабинет.

— Месяц назад, — заговорил он, — этакий мистер Болдуин, обозреватель нью-йоркских газет, там, за океаном, предлагал мне на одном приеме пари — сто против одного! — что Москва, конечно, будет взята Гитлером к первому декабря, но что японцы даже и тогда не рискнут напасть на «дядю Сэма...» «Мы не вы, мистер Краснопольский, — говорил он, перекладывая из угла в угол рта толстенный свой мундштук, — Америка не Россия. Мы не позволим захватить врасплох!»

Ну... так вот: я не удержался, комбриг, послал ему сегодня поздравительную телеграмму. Не захватили! Читали про Пирл-Харбор? Эх, позор! Эх, разгильдяйство! Эх, торгаши несчастные! Да, действительно Америка не СССР!

И они оба, покачивая головами, иронически улыбались.

В тот радостный вечер все засиделись очень поздно. Даже Петр Лаврович не ушел к себе работать. Говорили, строили планы дальнейшего развертывания больших событий, мечтали и о своем. Потом Сильва, взвинченная, возбужденная, прошла к роялю, и мощные, буйные аккорды бетховенской «Застольной» как бы расширили комнату:

Выпьем, ей богу, еще! Бетси! Нам — грогу стакан, Последний, в дорогу!..

— Так вместе в дорогу, Павел Дмитриевич? — спросила Сильва Габель, закрывая крышку. — Вместе в Ленинград?

— Ну, а как же «Сильва, ты меня погубишь!» — весело ответил комбриг. — Обязательно вместе!

А на следующий день произошло то, чего он никак не ожидал. Сильва ушла утром к каким-то друзьям, обещавшим ей содействие в получении пропуска.

Уже смеркалось, когда, позвонив по телефону, она застала во всем доме одну-единственную Анну Елизаровну и наспех сообщила ей, что всё переменилось. Через час она улетает с бригадой артистов на Мурман, а оттуда — в Ленинград. У нее нет даже времени забежать на Могильцевский. Она умоляет Анну Елизаровну поблагодарить от нее и Петра Лавровича, и Павла Дмитриевича, поцеловать крепко-крепко Ирочку. «Нет, нет, ни минутки нет! Прощайте, Анна Елизаровна, милая...»

Павел Лепечев бушевал весь вечер: «Да куда же это она унеслась, несчастная? Почему же Мурман? С кем? На сколько? Эх!» Он очень досадовал: ему как раз сегодня наверняка обещали Ленинград, и притом на ближайшие дни. Уж чего бы вернее!

Однако даже в Новый год он, в новенькой контр-адмиральской форме, еще принимал поздравления от окружающих: переаттестовали! Пятнадцатого января он всё еще сидел в Москве, а отбытием и не пахло.