— А! Это ты, Хрусталева? Хорошо, я сейчас.
Как ни жутко было Марфе, она всё же успела и подмигнуть Жендецкой: «А ну, мол, — кто кого?», — и состроить постную рожицу.
Митюрникова решительно повернулась к ней.
— Марфа! — слова ее прозвучали торжественно и грозно. — Я всегда считала тебя пусть далеко не образцовой девочкой, но человеком неглупым, даже умным! (Это, если угодно, было лестно!) У тебя удивительная, достойная всякого уважения мать, — чудесный музыкант и отличный человек. (Марфа вздохнула: всё это было именно так! Только мать не представлялась ей таким уж непререкаемым идеалом.)
— Марфа! — повторила Митюрникова. — Я многое прощала и прощаю тебе, ты сама это знаешь. Девчонка ты умная, живая, способная. Я радуюсь каждому твоему успеху. Вон, когда ты вдруг оказалась удивительным стрелком: «Ага, — подумала я, — в ней, должно быть, всегда жил мальчишка...» Что же, это не худо. Но если ты — ворошиловский стрелок, если ты там по деревьям лазишь, — • так откуда же тогда эти твои дурацкие «романы»? Все эти записочки, все эти стишки в альбомах. Кто же ты? Том Сойер в юбке или кисейная барышня?
Она остановилась и, достав из ящика, закурила свою особенную папиросу, крученую на специальной машинке: такие папиросы она выучилась крутить давным-давно, еще в пересыльной тюрьме, году в девятьсот десятом.
— Хорошо, предположим; допускаю, что это пройдет само. Но тут вот что еще такое?
Из-за коробки с табаком она вдруг вытащила какой-то листик бумаги.
Марфа Хрусталева схватилась руками за щеки. Какой ужас! Неужели...
— «Платье шерстяное, черное — одно! — с недоумением читала вслух учительница. — Костюм шелковый, розоватого шелка — один. Бобочек — шесть... Туфель-лодочек...» Я тебя спрашиваю русским языком, Марфа, что это? Что это значит? Это прейскурант Дома торговли или что?
С балкона донеслось что-то вроде приглушенного рыдания. Марфушка, покраснев, слегка засмеялась тоже.
— Нет, ты не смейся, ты изволь мне объяснить! — взглянула на нее в упор Митюрникова. — «Бобочек» — шесть! Что это еще за «бобочки»? Откуда?
— Мария Михайловна... Ну... Ну, это же просто так, глупость! Это я просто мечтала как-то на биологии... «Бобочки» — это рубашечки такие... такие, с отложными воротничками... Как мальчики носят. Неужели помечтать даже нельзя?
Мария Митюрникова с недоумением пожала плечами и сняла очки. Что?! Для нее всё это было непостижимо.
— Мечтала!? Она меч-та-ла! Вы слышали? Советская девушка, комсомолка, в сорок первом году на уроке биологии у интереснейшего преподавателя мечтает! И ее мечты — дамский конфекцион какой-то! Голубушка моя, да ведь у тебя тут на целый универмаг туалетов: «рубашек с вышивкой — десять, лыжных костюмов на молниях — три; два мужских, один...» Зачем тебе, спрашивается, всё это?
Марфа вспыхнула.
— Мария Михайловна! — слабо забормотала она. — Это же я не сейчас. Это же еще в тридцать девятом... Ну как зачем? А если бы я вдруг... замуж вышла? Я играла так...
Мария Михайловна воззрилась на девушку с окончательным недоумением.
— Ах вот оно что! Значит: тридцать девятый год! Весь мир думает об Испании, о событиях на Дальнем Востоке. Маленькие испанцы едут к нам. А ты... Ну, что же! Возьми себе свои ситцевые «мечты». Нет, Марфа! Этого я от тебя не ожидала...
— Марья Михайловна! Ну что это вы? Да если бы я думала...
— Нет, нет! Ты меня огорчила. Очень огорчила, так и знай! Я всегда считала так: может быть, моя Марфа ветрогонка, но уж если мечтает она, так о настоящем, о большом. А тут... что это такое: «всё сшить у Заручейной». Это еще что за персонаж?
Такого невежества не выдержала уже и Зайка там, на балконе.
— Ну что вы, Мария Михайловна? Как «персонаж?!» — возмутилась она. — Да ведь у нее даже Милица Владимировна шьет. Это же знаменитость! И я не понимаю: разве нам нельзя красиво одеваться? Чему это может помешать?
Полчаса спустя, однако, всё кончилось миром. Мария Михайловна, конечно, простила свою Марфу: до того умильная рожица, и, наверное, неглубоко же всё это в ней сидит. Это не Жендецкая!
Теперь обе девушки шли по светловской полевой тропке к железной дороге через лес. Зайка осторожно ступала по траве светлыми туфельками; Марфушка шлепала босиком; пыль-то какая мягкая, господи!
Зайка болтала без умолку. Марфа слушала, с восхищением поглядывая на ее ставшее чуть-чуть таинственным в серебристой ночной полутьме оживленное лицо.
Ей всегда делалось немного стыдно за себя, когда она думала о Зайке.
Стыдно за глупых восьмиклассников, которые писали ей глупые записочки, за свой вздернутый, смешной «поперечно-полосатый» нос — загар всегда давал на нем нелепые коричневые полосы, — за толстые крепкие икры ног. А главное, за собственную трусость.
Она вот робела перед учителями, а Зайка никогда! Для Марфы было «жутью» разговаривать со взрослыми, тогда как Зося Жендецкая принимала участие в какой угодно беседе без труда и даже снисходительно. Марфа вспыхивала и замолкала, если кто-либо незнакомый обращался к ней с вопросом, а Заинька небрежно отвечала каждому собеседнику — соседу в вагоне, папиному знакомому, экзаминаторам. Как же было не восхищаться ею?
И Марфа почтительно смотрела на эту самоуверенную, никого и ничего не боящуюся девушку.
Полежав немного на траве около железнодорожного полотна, повздыхав на вечернюю томную благодать, обе они пошли домой.
Близ лагеря Лизонька Мигай сидела, как нахохлившаяся птичка, на сером плоском камне у озера. Заря освещала ее милое печальное лицо, ее остренький горб. Большие глаза смотрели вдаль; наверное, как всегда, она сочиняла сейчас свои, всей школе известные стихи: всё про героев, про древних богатырей, про благородных воителей, совершающих смелые подвиги.
Из окна дачного домика их окликнула Ася Лепечева, старшая пионервожатая, а еще совсем недавно ученица той же школы:
— Марфуша! Хочешь поесть? У меня простокваша с хлебом!
Марфа встрепенулась: не было еще такого случая в ее жизни, чтобы она не хотела простокваши. «Поесть никогда не помешает!» — говорила она. А кроме того, ей очень нравилась беленькая, задумчивая Ася, с косами с руку толщиной, с синими до удивительного глазами.
Радостно сощурясь, она подпрыгнула и — через окно, конечно, не в дверь же ходить на даче! — проникла в комнату.
Этой же летней ночью Клавдия Андреевна Слепень, мама Максика Слепня и Лодина тетя, вышла из города Луги в довольно далекий путь к Светлому озеру, решив снять себе комнату поближе к городковскому лагерю.
Приехав в Лугу еще днем, она пообедала и отдохнула у своих знакомых, пока было жарко, а к ночи тронулась в дорогу. Пешком. Можно было бы, конечно, сделать эти двенадцать километров в дальнем поезде, но ей не хотелось забиваться в душный, накуренный вагон.
К полночи она подходила уже к столбику сто тридцать восьмого километра, между Лугой и полустанком Фандерфлит, Варшавской железной дороги.
В Луге ее всячески уговаривали заночевать: «Куда ты, сумасшедшая, ночью по лесу?» Но она родилась и выросла в деревне; ей чужды были всякие ночные страхи. А кроме того, ее возмутил и рассердил человек, который накануне приехал в Лугу по своим делам и тоже остановился на ночевку у тех же Воропановых.
Это был один из работников МОИПа, инженер Жендецкий. Он жил в Ленинграде во втором корпусе городка на Каменном острове и был видным специалистом по взрывчатым веществам.
Вот этот-то человек расстроил ее и привел в крайнее негодование.
Важно и пренебрежительно сидя на воропановском скромном балкончике, видимо, только снисходя к жалкой скудости хозяев (Коля Воропанов был техником в МОИПе и подчиненным Жендецкого), он с явной неохотой ел лужскую землянику со сливками, отказываясь от хозяйских папирос, курил свои, «Заказные», с карандаш толщиной и, даже не удостоивая поворачиваться к нему лицом, небрежно, через жирное плечо, спорил с Колей.
Он говорил вещи, которых Клава даже не хотела понимать, так глубоко отвратительны были ей и их тон и их смысл.
Коля и Надя Воропановы больно переживали известия последних дней: разгром фашистами Греции, события на Крите, всё, что происходило сейчас там, в военной Европе. Жендецкий же явно издевался над этими их волнениями.