По его словам, всё на Западе «шло по вполне естественному пути». Поражение Польши, Франции, по его мнению, было не только неизбежным, оно было, если угодно, желательным.
— Да, да! Самое существование всяких малых, слабых, стран, разных там Чехии и Словакии, Голландии и Бельгии, — говорил он, — в наши дни стало нелепостью... Глупо, что они вообще сопротивляются; всё это давно утратило смысл. Все разумные люди мира преодолели варварский предрассудок, именуемый любовью ко всяческим так называемым родинам... Любить родину? А позвольте вас спросить, — какую именно родину? И за что?
А, да что вы мне голову морочите? — брюзгливо цедил он сквозь платиновые зубы, — что вы меня агитируете? «Родина-мать! Дым отечества!» Если поверить вам, так русский человек во дни Николая Первого тоже должен был любить свою крепостную родину-мать? Так, что ли? Или турок в прошлом столетии благословлять родимую руку султана, сажающую его на кол! Экая чушь! Да нет, вы уж меня не перебивайте! — он отмахивался от хозяина, хотя тот уже давно потерял охоту спорить с ним и сидел так, точно у него сильно болели зубы. — Я поляк? Да, по крови! Но чорта ли мне с этого? Подумаешь, какая благодать принадлежать к нации, ни разу не сумевшей выдержать борьбу за жизнь! Коперник жил в Германии, писал по-латыни? «Не позвалям, чтобы он был немцем!» Ух, как страшно! Шопен не вылезал из милой Франции?.. «Не позвалям, чтобы его считали французом! В нем дух Речи Посполитой!» Фу, ерунда, проше пане! И вот, потому что я поляк, я должен приходить в отчаяние, когда эту нелепую страну делят на части сильные соседи? Благодарю покорно! Туда и дорога, и бардзо дзенькую пана! Туда и дорога и ей, этой «родине», и всем Чехиям, Бельгиям, Болгариям, Румыниям, всей этой мелкоте... Ну их всех к чорту!
Он на мгновение умолкал, но сейчас же принимался снова злобствовать и исходить презрением.
— Родина, а? Подумать как следует, так ведь это всего-навсего жилплощадь, на которой меня поселили без моего согласия! Доволен ею? Радуюсь! Нет? Помещу объявление в газетах: «Меняю большую на удобную!» Претят мне эти ваши пошлые сантименты. Да и кто верит всерьез в наши дни словам! Чорта ли мне в том, что я поляк по крови? Мне понравилось стать русским, и вот я русский и есть. Очень просто!
Он говорил, всё сильнее обливаясь потом. Без разрешения хозяйки он скинул великолепный пиджак, расстегнул ворот рубашки, сорвал и с досадой бросил на стол галстук; один за другим швырял за перила, прямо на аккуратную Надюшину клумбу, заботливо засаженную розами, изжеванные окурки своих папирос.
Всё в нем, от его внешности до самонадеянного голоса, с первых же минут вызывало в Клаве чувство жгучей обиды, негодования, острого гнева. Она сдерживалась потому, что, раз сорвавшись, наговорила бы невесть чего и уже не смогла бы остановиться.
Конечно, она не осталась там и сердито ушла вечером. Последний, кого она видела, был франтоватый и наглый шофер Жендецкого, ходивший вокруг своего «ЗИС»а по песку у калитки дома. Он показался ей таким же противным, как и его хозяин.
Ей было неприятно, тяжело. Но едва только, идя по железнодорожному полотну, она миновала мост через речку Облу, как внезапно успокоилась и умилилась. Родина — любимая, вечная, с детства бесконечно дорогая — дохнула на нее из этих неоглядных просторов, из-за сосновых и смешанных окрестных лесов, из-под невыразимо нежного, не то сиреневого, не то алюминиевого неба.
Дыша всей грудью, Клавдия Андреевна Слепень легко и быстро шла вперед. Шла и думала о том, о чем доныне ей не приходило в голову размышление.
«Родина — условное понятие!?» Дурак! Сам ты — условное понятие. Конечно, откуда тебе-то знать, что такое она? Что ты вообще понимаешь?»
Потому что Родина — это всё: и большое и малое. Она в пионерском галстуке Максика, в его глазах, любознательно устремленных на первую звезду. Она — в никогда ею не виданных, а всё же знакомых до пылинки, богатейших рудниках и россыпях Урала, которыми с юности бредит брат Андрей.
Тот тяжелый, горячий паровоз, что ронял накаленный шлак на песок в Луге, когда она мимо него проходила, служит ей, Родине; в нем самом, в его могучем клекоте, тоже живет она. И вот эта береза, трепещущая листьями над сторожевой будкой на рыжем золоте западного неба, и она благоухает для нее.
Родина! Не ты ли вызывала слезы счастья и гордости на тысячах глаз, когда вся Москва (и Клава Слепень в том числе) бегала встречать Валерия Чкалова после его полета через полюс? Не твой ли образ рисовался перед Женей, мужем, когда, по ночам, устав от целого дня полетов (не двадцать уже лет человеку), он со счастливым лицом садился за чертежи и цифры своего таинственного проекта? Конечно, твой...
Твой голос звучал звонкими песнями по зорям в бесконечных лесах и полях. Твоя речь разносилась по миру на волнах московского радио. Как можно не чувствовать тебя? Как можно не любить тебя, особенная, чистая, высокая Родина наша?
Ах, да что вообще значит, если его как следует понять, это слово? Для Клавы Слепень не надо было длинных рассуждений, чтобы всем сердцем ощущать его. Для нее Родина всегда была как бы огромной, на полмира расширившейся семьей; так же, как семья была крошечным образом, первым звеном этой великой Родины. Как можно спорить — надо или не надо любить свою семью?
Для нее это было невозможным, немыслимым, непонятным.
Раздумывая, забывшись, она прошла лесистую часть своего пути и вышла на «открытое место». Вокруг уже рассветало. Солнце, еще незримое, подступило там впереди к самому горизонту.
Перед ее глазами широким кругом уходила вправо высокая насыпь. В кустах под нею курилось белым паром вытянутое, как фиорд, извилистое озеро. Деревня Заполье лепилась по буграм; ярко блестел кубик маленькой часовни за околицей. Розовые дымы поднимались к облакам, и облака становились уже совсем золотистыми. Гоготали гуси. Дикая утка отвечала им из камышей. Из кузницы слышался лязг железа; колхозный трактор, маленький, пыхтя двигался вдали по косогору, как жук.
Да, Родина просыпалась. Над ней занималось еще одно спокойное, величавое летнее утро.
У столба с цифрой «147/148» Клава сошла с железнодорожной колеи; издали, от Фандерфлита, послышался низкий рокочущий гул. «Встречный!» — подумала она.
Однако почти в тот же миг она поняла: нет, это не поезд. Это самолет шел откуда-то от Серебрянки вдоль полотна и, видимо, низко: на бреющем... В ней заговорил профессиональный интерес, недаром она уже больше десяти лет была женой летчика!
Кто летит? Откуда? Куда?
Самолет вырвался из-за лесистого гребня, совсем над землей и на огромной скорости. Над Клавдией Андреевной на один миг мелькнуло незнакомое, странно темное его брюхо, широко раскинутые крылья, двойной, тоже никогда не виданный хвост и, как во внезапном кошмаре, два черных креста на плоскостях.
Холодная струя ветра растрепала Клавины рыжие волосы, — так низко он шел. Небрежно дав левый крен, летчик, не доходя еще до одинокой путницы, отклонился в сторону Луги. В этот же самый миг — Клавдия Слепень услышала и поняла это совершенно ясно — должно быть просто так, из озорства, он нажал гашетку пулемета.
Раздался странный суставчатый грохот. Быстрая цепь крошечных песчаных всплесков пробежала у самых Клавиных ног по насыпи. Что-то громко звякнуло о рельсы. Тонко и зло заверезжал, улетая вверх, маленький кусочек стали... И всё смолкло.
Клавдия Слепень стояла, застыв на месте, взявшись руками за щеки. Розовые лучи беззвучно расходились в небе над ней. Тихий ветер, словно бы оробев, точно стараясь опомниться, коснулся ее виска: «Клава Слепень! Что это было? Бред?»
Она сделала, озираясь, несколько неуверенных шагов, наклонилась над шпалой, потрогала пальцем свежий, белый на пропитанном дегтем дереве, расщеп пулевого удара и вдруг опрометью побежала с насыпи.
Под насыпью, в лощине, тихо мурлыкала на камешках речка Лукомка. Щелкнул и неуверенно смолк поздний соловей. Где-то далеко, на Луге-второй, загудел паровоз.
Может быть, Родина еще ничего не знала?