Час спустя к ним примчались из «Светлого» мальчишки.
В «Светлом» тоже услышали стрельбу и грохот; можно ли было усидеть дома?
Мальчишки трепетали от непреодолимого своего мужского любопытства; раз десять подряд обругав девчонок дурами, трусихами, мокрыми курицами, они понеслись в город, «узнать». Эти ничего не боялись.
Однако вскоре они снова появились у озера. Вот теперь и их лица были бледны, лбы нахмурены, глаза бегали... Теперь они уже не ругали «этих дур»; было не до этого!
На путях, там, у станции, на сто тридцать восьмом километре они своими глазами увидели зияющую огромную воронку; ее вырыла двухсотпятидесятикилограммовая бомба. Товарные вагоны вокруг нее были раскиданы в стороны и горели; паровоз «Э» беспомощно валялся вверх колесами среди изогнутых и завитых штопором рельс. А в междупутном пространстве, шагах в сорока от края ямы, накрытая серым непромокаемым плащом, лежала маленькая седоголовая мертвая женщина. Ребята из лагеря «Светлое» осиротели на этот раз окончательно и страшно.
Если рассуждать трезво и здраво, гибель Марии Митюрниковой не должна была бы иметь рокового влияния на судьбу пятерых ее питомцев. Будь они взрослее и опытнее (хотя бы немного взрослее; хоть чуть-чуть опытнее!), они бы еще могли добиться помощи и поддержки в Луге, — у нас не бросают людей на произвол судьбы даже в самых тяжелых обстоятельствах.
Им, конечно, надо было сейчас же идти в город, искать там среди спешно эвакуируемых учреждений, среди взволнованных людей и дымящихся руин отдел народного образования, горком комсомола, коменданта.
Но ведь они не были взрослыми, и вот они растерялись.
Весь вечер они, осиротевшие, вдруг всецело предоставленные самим себе, просидели, плотно завесив окна, в маленькой девичьей спаленке лагеря. Девочки поминутно принимались плакать; мальчуганы отворачивались в стороны.
Самые милые, самые теплые, не оцененные когда-то ими, добродушные чудачества Марьи Михайловны внезапно вспомнились им. «Помните, какая она была всегда добрая, какая справедливая, какая умная! Как замечательно преподавала она нам литературу?..»
— И па... и палец мне еще... еще позавчера... йодом мазала! Вот! Зая, Заинька, милая! Как я вспомню ее, эту шляпку... И очки!
Было решено, что утром мальчуганы пойдут в город, чтобы узнать там всё. Надо же было идти и на похороны Марьи Михайловны. Но куда? Кто, где, когда будет ее хоронить? Надо было, кроме того, и доделать то, что начала она, — добиться ответа: как же им быть теперь?
Но тут случилось еще одно событие, которое во многом изменило их намерения.
Поутру, едва встав, девочки обнаружили подсунутую под балконную дверь еще одну телеграмму, — четвертую. Она снова была адресована Митюрниковой и опять подписана Милицей Вересовой. Датирована она была позавчерашним днем, то есть двумя днями позднее, чем предыдущие.
«Луга Светлое Митюрниковой машины вышли будут днями выжидайте спокойно прибытия Вересова».
Это меняло всё. Это уже была настоящая радость.
Болдырев и Васин были в городе, когда телеграмма пришла.
После их возвращения стало еще более ясно, что «спокойно выжидать» им только и осталось. Что же можно сделать еще?
Всех неопознанных убитых, оказывается, еще вчера похоронили в братской могиле у собора. Никто в городе ничего не слыхал о педагоге Митюрниковой. Куда делся ее портфельчик с документами, — неизвестно, а без документов, бывших в нем, куда же пойдешь?
Наконец отдел народного образования уже давно эвакуировался в Гатчино... И поезда к Ленинграду ходят только воинские; самим еще можно кое-как прицепиться, но увезти с собой ничего нельзя.
На суховатой траве близ лагеря они устроили тогда такое заседание комсогруппы, какие им не снились даже в самых странных снах в мирные дни.
Надо было спешно предпринять что-то; а кто из них имел смелость предлагать решения?
Зайка, эта ничего не боящаяся девушка, потерялась теперь, к изумлению Марфы, сразу и окончательно. Она плакала самым жалким образом, размазывая слезы по хорошенькому личику. Никого не слушая, она твердила, как маленькая: «Я хочу домой! Домой я хочу... к папе!»
Мальчики готовы были исполнить любое приказание, но сами ничего придумать не могли. Ехать? Сидеть тут? Связаться всё же с райкомом комсомола? А как? И где его найти?
Лучше всех держала себя, казалась спокойнее остальных горбатенькая Лизонька. Марфа глядела на нее и не узнавала ее. В больших глазах девушки вспыхивали теперь странные, горячие искорки. Голос ее окреп, даже походка стала легче и решительнее, чем всегда. Она тоже нет-нет, да и начинала всхлипывать, но, сейчас же спохватившись и хмуря брови, прикрикивала на Заю. И Зая, вздыхая, слушалась ее.
Утром, ни у кого не спросясь, Лиза нашла ключи Марьи Михайловны, открыла кладовушку, заставила Спартака затопить плиту, а Валю Васина послала привязать за садиком корову Белку и козу. К полудню она изготовила совершенно съедобный обед и, кликнув на помощь Марфу, отправилась доить «млекопитающих».
Млекопитающие выразили крайнее удивление и недоверие при виде девочек. Марфа, умирая от страха, держала Белку за теплые рубчатые рога. Она изумлялась попеременно то тому, что корова не начала немедленно бодать ее насмерть, как это коровам свойственно, а наоборот жестким горячим языком усердно лизала Марфино голое колено; то тому, что под давлением слабых Лизонькиных пальцев в ведро падали, позвякивали, пенились теплые, тонкие душистые струйки молока. «Доится! Лиза! Смотри, — доится!!»
Волей-неволей получилось так, что и на этом их совете старшей оказалась та же Лиза.
Некоторое время они колебались: слушаться ли последней телеграммы или первых; сидеть или пытаться уехать, бросив всё?
Мальчишки, влекомые своим вековечным инстинктом странников, стояли, конечно, за отъезд. Что тут зря-то сидеть?
Зая тихо всхлипывала: «Лучше в Ленинград!» Марфа не знала, что лучше. Лиза, понимая, что ее слово вдруг стало решающим, ломала тонкие пальцы свои в крайнем сомнении.
Неожиданно странная, просто удивительная мысль пришла ей в голову.
— Товарищи, — неуверенно проговорила она. — Ребята! Вот мы почему-то сели тут... на траве... на солнце. А как-то не подходит это нам; всё-таки, не серьезно... Пойдемте лучше в красный уголок... Давайте поговорим там... перед бригом.
Вслед за ней они вошли в полутемное помещение, вошли, как всегда, молча, почти что на цыпочках.
Зеленоватые лучи проникали и сюда сквозь кусты сирени за окнами. Водянисто мерцало отражение на стеклянном колпаке, прикрывавшем скульптуру. Пахло торжественно и важно, как часто пахнет в чистых, подолгу стоящих пустыми комнатах. И в этой прохладной чистоте, молча, чуть видимые в сумраке, глядели на них два больших портрета.
Странная какая-то волна внезапно перехватила дыхание у Марфы... Невыразимое словом чувство, поднимаясь всё выше и выше, побежало от сердца к глазам: как же это? Как же так? До чего жалко всего этого! И Марии Михайловны, и лагеря, и того, что уже нет больше пионерских сборов близ этого домика на линейке... Да как же можно было, как они смогли тогда, на насыпи? ..
— Ребята! — вдруг заговорила, почти закричала она странным, не своим голосом. — Ребята!.. Вы, может быть, «за», а я не согласна! Нельзя так... уходить! Кто как хочет, а я не могу!.. А бриг? Что же, мы его тут оставим? А знамена наши? А фотографии товарища Кирова? Ребята, да что же мы, с ума сошли, что ли? Разве... разве комсомольцы так поступают?
Нечего было даже и выбирать. У них был долг, это от растерянности они чуть было не забыли о нем.
Так они и решили: остаемся, ждем машину! Лиза Мигай — она побледнела немного, когда пришлось согласиться, — будет «старшей»; все слушаются ее, как солдаты, Она учтет все запасы и будет распоряжаться всем. Если дело дойдет до крайности, бриг придется спрятать, зарыть в землю, фотографии взять с собой и тогда уже уходить пешком. Пешком-то всегда можно! Но об этом незачем даже и думать, потому что ведь всё дело в двух-трех днях. А потом всё будет так, как обещала Милица Владимировна... Придут машины. Конечно, придут!