Были мы соединением особым, добровольческим. Все ушли в корпус по собственному желанию, еще и пройдя строгий отбор. Например, по Каменск-Уральскому, где я работал до службы, рассматривалось две с половиной тысячи заявлений о приеме в корпус, но зачислено было лишь двести сорок добровольцев. Отбирали самых здоровых, самых крепких, преимущественно спортсменов.
Перед рассветом расположились в бору и замаскировали машины. С восходом солнца погасли в стороне фронта осветительные ракеты, и передний край угадывался теперь лишь по гулу канонады. Невольно подумалось: «Ну вот, Василий, и ты сюда наконец-то добрался, чтобы помочь своим, которые сейчас там, где вся эта канонада…»
А между тем далеко отсюда, в двух тысячах верст, располагалось мое родное село Шутино Катайского района и тогда Челябинской, а не как нынче — Курганской области. Село было большое, с церковью. Отец мне рассказывал, что организовывалось оно из высланных за волнения откуда-то из Центральной России, то ли из Калужской губернии, то ли из Курской. Дед отца рубил первые избы в Шутине. А мой дед уже родился здесь, на уральской земле.
Мой отец побывал на той германской. Как рассказывал, была сила в руке, и его всегда ставили, когда идти в штыки, в первой цепи. Несколько раз сходился он на штыки и говорил мне, что ближнего боя германец не держал — отступал всегда. Кончил отец войну в плену, в каком-то городке под названием будто бы Лифендорф. После войны вернулся в Шутино. Женился. Мать из соседней деревеньки Крестовки, очень набожная. Помню, заставляла меня молиться, водила в церковь, пока я однажды не сбежал оттуда. Отец меня поддержал, и мать больше ходить в церковь не принуждала. Было нас у отца с матерью шестеро сыновей. Две девочки умерли малолетними, до двухлетнего возраста. Брат Иван, 1920 года рождения, когда началась война, погиб. Пришла на него похоронная в августе 1941 года. Григорий, 1922 года рождения, как и Иван, служил перед войной срочную, тоже в августе пришло извещение, что он без вести пропал. Следующий я, Василий, 1924 года рождения. За мной братья — Федор (1926 года), Илья (1929 года) и Александр (1933 года).
Закончив пять классов школы, я учиться дальше отказался. Тянуло работать к машинам: тракторам, грузовикам, на комбайны. Однако вначале отец определил меня в пастухи, в подпаски, вернее. Лишь в 1940 году допустили меня к технике — доверили плугарить.
Вообще же страсть к машинам у меня никогда не утихала. Не учился, прав никаких не было, а водил трактор и грузовик.
…Ближе к вечеру подошла в лес кухня с горячим. Бегали к ней повзводно. В это время нас впервые обстреляли — не обстреляли, а все же неподалеку от кухни разорвалось друг за другом два снаряда: один метрах в двухстах, другой ближе. Жертв не было, но повар заволновался, и горячее досталось не всем. Сбылось для некоторых предупреждение фронтовиков: всякое может случиться и когда еще удастся отведать горяченького…
Я же для себя отметил по этим двум разрывам, что и артобстрел, как и бомбежка, вроде бы не представляет ничего особенного. И даже попотешился в душе над отцовскими воспоминаниями о первой мировой войне, что он, мол, никак не мог привыкнуть к артобстрелу. И еще сделал практический для себя вывод: услышишь лёт снаряда, успеешь спрятаться, в общем, и снаряд сможешь обхитрить.
А уже оставалось около суток до того момента, когда мною будет постигнута одна из первых фронтовых заповедей: «свой» снаряд солдат никогда не слышит…
Ночью, снова на машинах, мы совершили теперь уже небольшой марш, и снова остановились на дневку в каком-то леске, судя по всему, недалеко от переднего края: теперь не как на прошлой дневке, когда слышали лишь сплошной гул, можно было разобрать отдельные выстрелы пушек. В эту дневку нас не бомбили и не обстреливали. Из любопытства я снова прокрался к опушке, чтобы поглядеть в сторону переднего края: что там? Но ничего впереди не увидел. Передо мной лежало поле худосочной, в военное время посеянной ржи, кое-где виднелись воронки. Я прокрался к одной из воронок с краю, поглядеть, какая она в действительности. Когда впрыгнул в нее, задел обо что-то железное. Вздрогнул, схватился за автомат. Разглядел — каска немецкая! Взял ее в руки, осмотрел и потом выбросил из воронки. Здесь, в воронке, меня отыскал мой товарищ Григорьев. В воронке мы с ним и перекурили. Он заметил, что я какой-то взволнованный, встревоженный.
— Ты что? — спросил.
— Каску немецкую нашел, — отмахнулся я.
Спокойный, очень уравновешенный Григорьев промолчал. А я не стал ему больше объяснять, о чем подумал, что пережил, увидев немецкую каску посреди худосочного, искореженного снарядами ржаного поля: вот родная твоя земля, Россия, а на ней был чужой человек, в этой вот каске, топтал ее своим сапогом. Это было горькое, сильное, острое чувство, не покидавшее меня больше за всю войну ни на мгновение. Сколько я их потом перевидал, таких касок? Множество. Но та, первая, все еще перед глазами, как воочию ее вижу до сих пор…