— Сейчас я как раз слышу одну из них.
— Увидишь. Вечером, ночью и утром я буду заботиться о тебе, а днем ты можешь встречаться со своими друзьями. Которые больше понимают в Пикассо, чем сам этот недалекий испанец.
— Темно, — вздохнула она.
Вот теперь он доволен, подумалось ей. Расписался за двоих. Все решил. Все права принадлежат ему. Я вся твоя, любимый. Великодушен и счастлив. Потому что Хозяин. Потому что ни с кем не намерен делить меня, даже со мной. Без него меня теперь нет. И если он вздумает уйти, пустоту будет уже не заполнить. Сплошной черный квадрат.
Джон зажег свет.
IV
Она шла под дождем, обходя лужи, глядя под ноги, иногда поднимая глаза и обводя взглядом мокрую улицу, прохожих под зонтами, мокрых собак. Бедный коричневый спаниель, с длинными мокрыми ушами посмотрел на нее, домогаясь сочувствия.
Она думала, что тоска ее никогда не вернется, но тоска вернулась.
Причиной этому могла быть — и скорее всего была — погода, а могло быть то, что Джон оказывался все жестче и серьезнее, гораздо серьезнее, чем ей казалось. Наконец, причина могла быть в том, что Молли расцветала на глазах, и Элизабет, никогда не знавшая, что такое ревность, испытывала не ревность, но похожее, тяжелое чувство. Плюс она никудышный психолог. Ей могло примерещиться что угодно, но роман между Брюсом и Молли... нет, не более, чем роман между лесбиянкой и гомосексуалистом.
Как всегда в такие минуты, когда окружающее становилось серо и безнадежно, она обвиняла себя и у самой себя пыталась допытаться: в чем дело? Что не так?
Если он почувствует в ней слабину, почувствует ее неравной — пиши пропало. Он немедленно выспится на ней. Вытрет об нее ноги. Сделает с ней что угодно ради самоутверждения — даже самые благополучные из них (она имела в виду мужчин) испытывают постоянную тягу к самоутверждению.
Он начнет делать из нее то, что хочет сам. Не то, что могло бы получиться у них обоих.
Где был в ее судьбе этот поворот, который сделал из нее мнительное, уродливое, болезненное существо? Ведь она была удачлива. Ведь она была счастлива в любви — ее всегда любили, только она–то не всегда отвечала на это... Что делать, если она умнее или талантливее большинства сверстников, а старики ее не привлекают?
В такие дни она всегда вспоминала свой роман, самый, может быть, счастливый. И самый больной, трудный, странный.
Элизабет терпеть не могла, когда подруги рассказывали о своих первых романах. «Разговор за столом зашел об оргазме, — ехидничала она в таких случаях. — Нервных просят выйти. Присутствующие заметно оживились, слюна закипела в уголках их ртов». На нее не обижались; ей разрешалось ехидничать. Может быть, они просто жалели ее втайне и оттого прощали желчность: все знали, что после Брюса ни один ее роман не тянулся дольше месяца. Надоедало или оказывалось не тем, разочаровывало, утомляло.
Но о своем первом романе она не рассказывала никогда, да и рассказывать, в сущности, было не о чем: все главное неизбежно осталось бы за словами и могло быть понято разве очень немногими. Она пыталась поделиться этим с Брюсом — еще до брака, когда, казалось ей, они были особенно близки. Но стоило ей начать, она почувствовала, что история становится плоской, бледной, и рассказывать о ней смешно и унизительно. Никто не стоил этой правды, которая на самом деле очень многое в ней объясняла.
Сам по себе ее первый роман достаточно далеко отстоял по времени от той дурацкой ночи, когда на вечеринке в их классе подруга по имени Мэджи познакомила ее с другом своего Марка. Друг Марка был симпатичный тип. Элизабет знала, что в классе осталось две девственницы, и одной из них была она, одна из самых симпатичных девиц в классе. Девственницами, утешала она себя, остаются либо уродины, либо красавицы. Первых никто не хочет, вторые сами никого не хотят. Но поскольку она уже давно испытывала смутную тягу к чему–то совершенно новому и значительному, и, будучи во всем самостоятельна, неизменно хотела «быть как все»; и поскольку она острее всего чувствовала себя одинокой, когда видела весной на улицах парочки и слушала разговоры о детской распущенности, — исходя из всего этого, она была готова к решительным шагам.
Друг Марка, которого звали Стив, носил футболку с надписью «Я дурак и ты тоже», — и понравился ей тем что умел играть на гитаре и разговаривать о чем–то кроме этого их чертового спорта, и совместных попоек, которыми они почему–то гордились, и придурочных мотоциклов, на которых они мотались по пыльным дорогам, находя в этом нечто мужественное и романтическое. Марк вообще ни о чем говорить не мог, кроме своих проклятых мускулов. Ему было шестнадцать, и он говорил, что если он тридцать раз подтянется, то, значит, он способен тридцать раз толкнуть свой вес. У него была своя система тренировок, и странно, что помимо системы тренировок у него могли быть друзья. Стив тем более не походил на его друга, потому что спортом он интересовался мало, мотоциклу предпочитал отцовскую машину, которую водил с одиннадцати лет. И вообще он думал о карьере юриста, но при этом знал, кто такой Сэлинджер. Меньше всего Стив походил на «яппи». Ни пиджака, ни галстука, ни дежурной улыбки, ни заигрывания с собеседником с намерением купить его на комплименты, вытянуть как можно больше информации и употребить в каких–то своих дурацких целях.