Обычное возражение — жалости мало. Но кто сказал, что надо остановиться на жалости? Жалость — первоначальный толчок всякого сочувствия, переходящего в действие.
Другое дело, что жалость по природе своей чувство целомудренное, во многом похожее на любовь и поэтому нетерпимое ко всякому постороннему глазу.
Честный человек, из чувства жалости помогающий другому человеку, старается это сделать понезаметней, украдкой, как бы мимоходом.
Жест его говорит: я только восстанавливаю, насколько это можно, нарушенную справедливость и, ради бога, никаких благодарностей и особенно никаких свидетелей.
Сознательное воплощение долга — может быть, еще более удивительное свойство человеческой души.
Сигнал преобразован в действие. Как только первичный сигнал совести преобразуется в действие, человек начинает воспринимать контрсигналы инстинкта самосохранения, которые всячески стараются сбить его со взятого курса. Амплитуда действий контрсигналов — от обыкновенных, легко устранимых помех до дьявольской какофонии, призванной полностью заглушить первичный сигнал.
Нарастание силы контрсигналов идет примерно в таком порядке: действие нежелательно, действие невыгодно, действие рискованно, действие опасно, действие смертельно опасно! Действие — смерть!!!
Разумеется, далеко не всякий первичный сигнал требует трагического исхода. Обычно он исчерпывается раньше, так сказать, по исполнению задания. Но бывает… И в этом случае оправдывающийся дьявол может процедить: "Нельзя сказать, что его не предупреждали…"
В юности все мечтают о счастье. Мечта эта обычно остается неисполнимой по причине своей непроясненности или, точнее, по причине своей беспредельности. Но признаком нормальной юности можно считать такую юность, которая ставит перед собой неясную, расплывчатую, беспредельную задачу. Юность, ограничившая себя четкой и потому усеченной, и потому исполнимой задачей, подозрительна и даже чудовищна.
Когда же приходит возраст, который принято считать за зрелость, потому что ничего другого не остается, начинаешь мечтать о том, чтобы честно выполнить свой долг.
Оба эти состояния прекрасно выражены Пушкиным. Вот юность поэта:
Вот зрелый, усталый, всепонимающий Пушкин:
Кажется, в этих строчках Пушкин предугадал будущее литературы двадцатого века. Лучшая, настоящая литература нашего века не знала и не могла знать юности. Если юный Пушкин мог надеяться, что на обломках самовластья напишут имена честных сынов России, то художники двадцатого века начинали с того, что выносили из обломков старого гуманизма, построенного с расчетом на ход истории и цивилизации, уцелевшие нравственные ценности. На свете счастья нет, но есть мужество и товарищество, есть любовь-передышка, есть верность, есть точное знание, пусть маленького, но чисто и честно сделанного дела.
Лучшие герои Хемингуэя, Ремарка, Фолкнера и других писателей нашего времени кажутся статичными, даже если совершают динамичные поступки, кажутся глухонемыми, в крайнем случае контуженными, даже если много говорят. Такое впечатление, что жизнь их это начавшийся с юности и трагически затянувшийся эпилог.
Но это честная литература, и она не могла быть иной. Серьезная литература двадцатого века не знала надежды, по крайней мере до последнего времени. Надежду выражала только социалистическая литература, но ее чахоточный румянец мог обнадеживать только очень наивных и очень больных людей.
Мне кажется, надежда в современную мировую литературу пришла с именем Солженицына. Парадоксально и многозначительно, что человек, прошедший сталинские лагеря и переболевший самой страшной болезнью нашего века, раком, и напечатавший свое первое произведение в зрелом возрасте, внес в литературу двадцатого века то, чего в ней не было — сокрушающую молодость духовного здоровья.
Ничуть не умаляя достоинства писателей, о которых я говорил, я хочу сравнить одну особенность, бросающуюся в глаза и делающую их столь непохожими. Произведения, написанные Солженицыным в сорок с лишним лет, имея все признаки большой литературы, несут на себе печать литературной молодости: слишком прямолинейные характеры, могучий, но слишком по-юношески любующийся своими возможностями язык, даже щеголяющий порой сомнительными неологизмами, порой чересчур лобовая полемика.