Константинов и Мирослав держали немцев крепко, подняться не давали, и егеря, изменив своему хваленому арийскому хладнокровию, отвечали заполошно, щедро, кромсая воздух бестолковыми длинными очередями. Константинов скрипел зубами, досадливо морщился: его опять задело, вскользь по бедру… Фокин посмотрел назад. Там было тихо, и валун, у которого лежал Воронов, просматривался четко, туман уходил, начиналось это муторное утро, похожее на последнее…
— Как вы тут?
И наткнулся на непонятный взгляд Константинова. И понял его.
— Все ляжем, Фомич! — жестко рубанул Константинов. — Не отпустят они нас! Нельзя им нас отпускать! Понимают, сволочи, что только здесь нас и можно задержать!
— А чего о Володьке не спрашиваешь?
— А чего спрашивать? Пусть уходит, а, командир? — Кивнул на, казалось, не слушавшего их разговора Мирослава. — Удержим тварей, удержим, пока уйдет! Пусть идет, а? А эти скоты у нас землицу напоследок понюхают!
Константинов говорил о своей и Фокина гибели так яростно и в то же время так буднично, что чувство успокоенности перед смертью, вынашиваемое Фокиным как неизбежность, как роковой финал в службе разведчика, приобрело вдруг ясные и конкретные очертания: да, сегодня и здесь… И только так — ясно и конкретно! Ясно и конкретно! И не хрена мучиться никакими ожиданиями!
— Мирослав! Все понятно?
— Я…
— Значит, понял. Доложишь нашим… — Фокин сглотнул противный, подкативший к горлу комок, отцепил от пояса последнюю гранату. — На…
Как не хотел он — но все-таки встретился с Мирославом глазами. В глазах у чеха стояли слезы…
Самое трудное в жизни разведчика — оставлять товарищей именно в такую минуту. Нет, ты все распрекрасно понимаешь: приказ, и он не будет никогда отменен — а все равно сомневаешься, все же надеешься остаться, хотя сомневаться уже не в чем, все до самой последней простоты ясно: уходить — тебе! Тебе! Война вносит свои беспощадные коррективы во все, что касается человеческих отношений, и по-своему трансформирует мысли и чувства, неумолимо подчиняя их приказу и чувству долга перед памятью остающихся…
Какие-то мутные, словно туманом подернутые слезы появились и в глазах Константинова, и он, плакавший последний раз летом сорок первого на Буге, на развалинах погранзаставы, сейчас не стыдился этих слез, да и чего их стыдиться, не мешали они ему и не были признаком слабости…
Мирослав пересек узкую лощину, распластался на приятно холодившей стене. Цепляясь за расщелины, лез все выше, выше… И вдруг что-то хрустнуло под пальцами, так беззащитно хрустнуло, что сразу понял: гнездо. И тут же над головой его закружила-заверещала маленькая птичка, закричала так жалобно, что Мирослав отшатнулся от развороченного гнезда, чуть не сорвался, шагнул в сторону, подтянулся. Выбрался на узкую и неудобную, в метр длиной площадку, вытер руки о маскхалат, вздохнул, шагнул на камень, полез дальше.
Через полчаса выйдя к быстрому, искрившемуся от брызг ручью, он долго глотал обжигающе-холодную, пахнущую прелой листвой воду. Напившись, поднял голову и долго стоял так, вслушиваясь в далекие выстрелы. Почувствовал во рту соленый привкус, провел ладонью по губам, увидел кровь… Та птаха, чье гнездо он только что так неосторожно разорил, вдруг вылетела из-за скалы, увидела его, закричала пронзительно-жалко. Но почему в ноябре, осенью, ведь жизнь рождается весной? Зачем? Почему?
Он еще долго стоял так, долго вслушивался в затихающую перестрелку, и та мокрота, что застилала глаза, вдруг хлынула вниз, по щекам, и застревала, и растекалась на ручейки по густой, землистого цвета щетине…
Когда там, в далеком далеке, установилась тишина, Мирослав перевесил автомат поперек груди и, опустив на него руки, медленно побрел вверх по ручью…
Через два часа, запертый егерями в узкой, поросшей лишайником расщелине, он подорвал себя фокинской гранатой…
Шел ноябрь сорок четвертого. Советские войска начали освобождать Чехословакию.