Женщина слева от Лии всё время отвлекалась на телефон, дергая заедавшую молнию сумочки и прикрывая ладонью яркий экран. Справа сидела бабушка и легонько пинала носком ботинка стоящее впереди кресло, как только мужчина в нем ронял лысую голову на грудь и по-лошадиному всхрапывал. Иногда бабушка наклонялась к Лии и шептала: «Ермолов, кажись, прибавил в весе, тяжело прыгает» или «Девочки сегодня как-то не синхронно…». Лия не слушала, она сползла на самый краешек, вцепившись в спинку побелевшими пальцами, так близко к волосам мужчины, который сидел рядом с лысым, что могла почувствовать запах кокосового шампуня и табака. Лия не сводила глаз со сцены, где среди толпы металась танцовщица в грубом крестьянском платье. Растрепанные волосы липли к мокрому лбу, она покачивалась на пуантах, сгибалась пополам, падала, закрывала лицо руками. Кричала, но крика ее не было слышно. Когда она шагнула к краю сцены, подставив разгоряченное лицо под софиты, Лия поняла, что смотрит на саму себя. Она поднимает ладонь, яркий свет бьет по глазам, зрительный зал сливается в сплошной черный провал разинутой пасти, но Лия знает, что где-то там с третьего ряда на нее сейчас смотрит маленькая девочка. Музыка – не музыка вовсе, а нутряной, животный рев – звучит громче, танцовщицы, стуча пуантами по зеркальному полу, смыкают круг за ее спиной. В руках факелы, и от жара грим плавится на лицах. Лия смотрит вниз, на ноги, с них стекает горячая густая смола, такая черная, что, кажется, вместо ног у нее пустота. Лия трет кожу, но смола въедается в ладони, а танцовщицы все подступают, и языки пламени подбираются все ближе и ближе…
Лия кричала и просыпалась, сдергивала простыню, и ноги казались залитыми черной густой смолою. Она касалась рукой колена, но рука проваливалась в пустоту.
Никто из корды – кордебалета – не навестил ее, только Мара. Устроившись на стуле, она нагло, ничуть не стесняясь, вскинула длинные сильные ноги на прикроватный столик и массировала икры. С тяжелого армейского ботинка сползала синяя бахила. От нее, как всегда, пахло потом и сигаретами.
– Зимой ставим феминистический зомби-апокалипсис.
– Что?
Мара отработанным движением подтянула гетры.
– Ну этот, с мертвыми невестами, которые мужиков по ночам убивают.
– Жизель! – Лия улыбнулась впервые за долгое время.
Они с Марой не были подругами. В день, когда ее близкую подругу выгнали из корды, Лия долго бродила по коридорам театра, пока не обнаружила бывший художественный цех, где хранили старые декорации. Она сбежала туда снова, когда ее поставили на последней линии, «у воды», и снова, когда перед выходом во второй акт Дон Кихота, ей позвонили и сказали, что бабушки больше нет. Мара тоже искала убежища. Телефоны отбирали на входе в театр. Подругу Лии застукали в туалете за перепиской. Мара пронесла второй и прятала в списанной бутафории. Между репетициями она валялась, уткнувшись в экран, на огромной кровати, притащенной на склад после Спящей красавицы, а Лия возвращалась туда каждый раз перед спектаклем, чтобы подышать запахом пыли, дерева и старости вместо успокоительного. Они почти не разговаривали.
Лия проговорила:
– Жизель была первым балетом, который я увидела.
– Когда я первый раз увидела балет, подумала, что артисты глухонемые.
Мара вытащила телефон из кармана шорт, мельком глянула на него, скорее, по привычке, чем по необходимости, и засунула обратно.
– Скажи мне вот что, – она откинулась на спинку стула. – Какого черта эта дура защищает Альберта? Перец неплохо так устроился: притворился простолюдином, соблазнил крестьянку, довел до сердечного приступа и спокойненько вернулся к… как ее там, Матильде…
– Батильде.
– Да без разницы. Эти, значит, вилисы затанцовывают до смерти мужика, который правду рассказал, а за Альберта Жизель вдруг вступается. То есть ей же теперь из-за него по ночам на кладбище плясать! Ну не верю я в такую любовь. Хоть убей. Все-про-ща-ю-щую.
Лия смотрела на черные вязаные гетры, обтягивающие ноги Мары. Они были похожи на застывшую смолу.