Мои крестики говорят о том, что наступил февраль. Моего рациона хватает только на поддержание жизни, но недостаточно, чтобы сопротивляться холоду — такому же беспредельно жестокому, как и многое другое в этой стране. После моего коллапса допросы прекратились, и я предоставлен самому себе в течение всех долгих холодных ночей и коротких холодных дней. Когда дует леденящий ветер, я рад, что нахожусь в четырех стенах. Через крохотное окно я вижу заснеженную тюремную территорию, по которой утром гонят на работу бригады заключенных: цепочки отверженных в истертых, драных одеждах. Вечером, спотыкаясь и скользя, они бредут назад.
Однажды утром меня вызывает Шевченко. Рядом с ним почтительно стоит переводчик. По своему обыкновению развалившись в кресле, толстый, небритый, грязный и злобный, Шевченко многообещающе говорит: "A-а, вы пока еще живы! Думаю, теперь вы можете себе представить, что с вами случится, если вы не скажете нам правду, а будете по-прежнему глупо лгать. Мы решили показать вам, чем Владимирская тюрьма может стать для тех, кто упрямится. Надеюсь, что вы образумились — время еще есть!" Он смотрит на меня тяжелым взглядом. Глаза его налиты кровью.
Итак, прощайте книги, бумага и карандаш. Больше никаких сигарет и мяса в супе. Из моего рациона исчезает молоко, а белый хлеб заменяется на грубого помола черный. Прогулки только два раза в неделю, бриться запрещено. Снова применяется тактика кнута. Но мне все равно: разочарование для меня — уже давно забытая эмоция. Когда в камеру мне приносят посылку из дому — шоколад, питательную белковую пасту, сигареты, быстрорастворимый кофе — и просят расписаться в получении, а потом сразу же уносят все назад, я не испытываю никаких чувств, поскольку ничего другого и не ожидаю. Каждые несколько дней меня вызывает Шевченко: он кричит и угрожает, а я повторяю, что во всем уже давно признался и добавить мне нечего, и при этом напоминаю себе, что они меня не убьют — во всяком случае, умышленно. Но иногда я просыпаюсь ночью, охваченный страхом, что они могут плохо рассчитать необходимый мне минимум пищи и тогда маленький, трепещущий огонек моей жизни просто тихо погаснет.
Мы в Англии не знаем, что такое настоящая зима, — здесь, во Владимире, я это понял. Глядя в окно на замерзших, с трудом передвигающих ноги узников, обреченных на смерть если не этой зимой, то следующей или той, что наступит после нее, — просто потому что они слишком холодные, чтобы жить, — я понимаю, почему древние боготворили солнце, согревающее тело, и землю, которая дает пищу этому телу; понимаю, почему самые разные религии празднуют наступление весны, когда в землю бросают семена, и приход осени, когда собирают урожай; понимаю, почему Рождество отмечают не в самый короткий день года, а сразу после него, — потому что прежний год умер и начинается новая жизнь.
Советские заключенные редко выходят из Владимирской тюрьмы живыми. Если их срок подходит к концу, им дают новый. Их почти гарантированное будущее — яма в земле. Зимой стены и дно ямы покрыты коркой льда, летом в ней грязь — но какая разница? Почему же они все-таки плетутся на прогулку в своих загонах, рассказывают друг другу невеселые анекдоты и рискуют быть до полусмерти избитыми из-за какой-нибудь сигареты? Почему они предпочитают гнить заживо в своих камерах? Им не на что надеяться, но они все-таки надеются. На что? Почему они не предпочитают быструю смерть? Никакого ответа, никакого объяснения этому нет. Сила жизни слепа — она не понимает, что такое безнадежность.
Наступает март. Я очень ослаб и вновь близок к тому состоянию апатии и головокружения, которое предшествовало моему коллапсу. Шевченко перемежает нравоучения с криками, и, хотя я отказываюсь стоять по стойке "смирно", просто стоять все-таки приходится. Если я не падаю прямо во время допроса, то только потому, что на ногах меня держит презрение к Шевченко.
Уже почти полтора года я в тюрьме. Когда я вычитаю этот период из моего пятилетнего срока, остаток меня ужасает. Бесполезно строить планы на все оставшиеся три года и восемь месяцев: единственный разумный подход — жить изо дня в день. Если со мной случится еще один коллапс, они наверняка снова меня вытащат. Тогда я опять проведу неделю в кровати и мне будут давать мясные кубики и белковую пасту. Они не дадут мне умереть, не осмелятся! Я выкарабкаюсь — если только они не ошибутся в своих расчетах. Но каковы мои шансы? Охранник смотрит на меня как-то по-особенному: так смотрят на уродцев в балагане. Живой труп! Ходячий скелет! Давай, давай, тащись! Однако насчет охранника я ошибся. Однажды утром моя дверь сотрясается от ударов, и в окошке, через которое подают пищу, появляется его сердитое лицо. Он орет на меня, словно я совершил тягчайший проступок. Я не понимаю, что он выкрикивает, но по движению его головы догадываюсь, что рядом с ним находится кто-то из его собратьев. Пока я стараюсь понять, чем все это вызвано, охранник подмигивает мне и быстро просовывает через окошко левую руку, в которой держит бутерброд с колбасой. И так теперь повелось почти каждый день: он кричит на меня, чтобы не вызвать подозрения у своих товарищей, и протягивает что-нибудь съестное — кусочек мяса или шоколад… Я киваю и улыбаюсь, но он в ответ не улыбается — он просто дает мне еду, мой загадочный спаситель.