И я поверил — чувствовал, что он не валяет дурака, а говорит всерьез. Подписал протокол и вернулся в камеру. Весь день думал: как же так? В чем ошибка? И вдруг меня осенило: ведь на каждый этаж ведет не один, а два марша лестницы. Поднялся по одному, повернулся и пошел вверх по другому. И то, что было справа, оказалось слева — и наоборот. Конечно же, окна выходят во двор!
Но все дело в том, что ни разу никто из нас не глядел в эти окна: во-первых, они были наглухо закрыты светомаскировочными шторами из плотного синего полукартона — шла война; а во-вторых, не к чему нам было глядеть: не собирались же мы, в самом деле, убивать Сталина.
Возможно, следователям, поверившим нам на слово, что окна смотрели на Арбат, вышел нагоняй от начальства: почему не проверили сразу? Пришлось вносить уточнение.
Впрочем, на наших сроках это никак не отразилось. Никто больше не вспоминал о мелком недоразумении, и все террористы получили по причитавшемуся им «червонцу» — 10 лет ИТЛ, исправительно-трудовых лагерей.
Да мы и сами не придавали этой путанице большого значения. Во двор, не во двор — какая разница[6]? Во всяком случае, на очной ставке с Сулимовым, когда он рассказал, что по его плану должны были из окна Ермаковой бросить в проезжающего Сталина гранату, но Фрид предложил стрелять из пулемета — я спорить не стал. Сказал:
— Этого разговора я сейчас не помню, но вполне допускаю, что он мог быть.
Очную ставку нам устроили не в начале, как полагалось бы, а в самом конце следствия. Ведь целью ее было не установить истину, а наоборот, запротоколировать совпадение наших лже-признаний — к этому моменту весь сценарий был уже коллективно написан и отредактирован.
Вид у Володи был несчастный, лицо худое и бледное: у него на воле никого не осталось, арестовали по нашему делу и жену, и мать, так что он сидел без передач. А у меня в кармане был апельсин — витамины, присланные мамой. И я, подписав протокол, попросил разрешения отдать этот апельсин Сулимову.
— Лучше не надо, — мягко сказал Володькин следователь...
Самыми легкомысленными участниками сколоченной на обеих Лубянках «молодежной антисоветской террористической группы» были, думаю, я и Шурик Гуревич. Когда нас свели на очной ставке, мы забавлялись тем, что ответы диктовали стенографистке не человеческим языком, а на безобразном чекистском жаргоне:
— Сойдясь на почве общности антисоветских убеждений, мы со своих вражеских позиций клеветнически утверждали, что якобы...
Стенографистка умилялась:
— Какие молодцы! Говорят, как пишут[7]!
А вот об очной ставке с Юликом Дунским у меня осталось странное воспоминание. Иногда мне кажется, что здесь какая-то аберрация памяти. Было это уже перед подписанием 206-й статьи — об окончании следствия.
Равнодушно повторив все, что было сказано раньше на допросах и поставив подписи, мы попросили разрешения проститься — и они разрешили.
Мы обнялись, поцеловались — и расстались, как нам казалось, навсегда. Мне почудилось, что на лицах следователей мелькнуло что-то вроде сострадания... Или мне все это только привиделось и не было такого? Как они могли разрешить? А вдруг я, подойдя близко, кинусь на Дунского и перегрызу ему горло? Или он выколет мне пальцами глаза?.. Да нет, наверно было это. Ведь знали же они прекрасно, что ни за что, ни про что отправляют мальчишек в лагеря[8]...
III. Постояльцы
Я рассказывал о тех, кто на Лубянке сильно портил мне жизнь — о следователях. Теперь очередь дошла до сокамерников, людях очень разных, которые, каждый по-своему, скрашивали мое тюремное житье. Начну с Малой Лубянки, с «гимназии».
После двух недель одиночки меня перевели в общую камеру — и сразу жить стало лучше, жить стало веселей. Моими соседями были бывший царский офицер, а в советское время — командир полка московской Пролетарской дивизии Вельяминов, инженер с автозавода им. Сталина Калашников, ветеринарный фельдшер Федоров, танцовщик из Большого Сережа (фамилию не помню, он недолго просидел с нами) и Иван Иванович Иванченко. Позднее появился «Радек». С его прихода и начну.
Открылась с лязгом дверь, и в камеру вошел низкорослый мужичонка. Прижимая к груди надкусанную пайку, он испуганно озирался: неизвестно, куда попал, может, тут одни уголовники, отберут хлеб, обидят. Это был его первый день в тюрьме.
— Какая статья? — спросил Калашников.
— Восьмая.
— Нет такой. Может, пятьдесят восьмая?