— Надеюсь, — Григорьев, прищурившись, кивнул на блеск фольги, — они последние в этой войне.
Но он опять ошибался.
С его братом, тоже военным врачом, я познакомился недавно в Баграме. Всякий раз, бывая в том боевом медсанбате, я вспоминал июль 86-го. Тогда я увидел там солдата, у которого вся кожа сгорела в подбитом вертолете. С такими ожогами человек не мог жить, но тот раненый жил. Каждые два часа ему кололи наркотик. Медсестре, не отходившей от него весь тот день, он говорил, что не жалеет о том, что приехал в Афганистан. Парень дотянул до вечера. Ночь провел уже в морге.
Жена, которую он оставил в Ленинграде, говорила потом, что "если бы Петенька не поехал в Афганистан, он нашел бы какой-нибудь другой способ самоубийства".
Но баграмский Григорьев не знал о том случае — его тогда еще здесь не было. Мы говорили с ним в передвижной операционной, оборудованной на базе бывшего рефрижератора.
— За год через наш медбат, — сказал он, — проходили тысячи раненых. Самые мраки были в 84-м и 85-м. Если за весь 88-й год мы произвели порядка пятидесяти ампутаций, то за 85-й — двести шестьдесят четыре. Цифры эти, ясное дело, не учитывают афганских раненых.
Григорьев достал из ящика стола какие-то тетради, полистал их, бросил обратно.
— Конечно, — развел он руками, — тяжко приходилось. Особенно если учесть, что у нас не было и нет ни одной заводской медицинской машины или операционной… Последнее время раненых перевозили в Кабул преимущественно на БТРах и КамАЗах — кого сидя, кого лежа: "Спасители"[12] побаивались сюда летать. Я знаю, что создана прекрасная операционная на базе КамАЗа. Их всего две в наших вооруженных силах — видел на картинках. Одну из них прислали в ТуркВО на учения, но только не на войну — боялись, что угробим. Абсурд? Притом чистой воды! Мы здесь предложили принципиально новую схему развертывания медпункта и медицинского батальона в боевых условиях, но ее начальство оставило без внимания. Почти пятьдесят лет мы готовили страну к глобальной, стратегической войне, а в Афганистане пришлось вести малую. К ней мы оказались не готовы.
До 87-го всех раненых мы эвакуировали в кабульский госпиталь вертолетами — я не мог нарадоваться. Но с появлением "Стингеров" массовое использование вертушек запретили. Приходилось до отказа набивать БТРы искалеченными людьми (по пятнадцать в машине) и отправлять по здешним, так сказать, дорогам в Кабул.
Все лекарства поступают к нам со складов в стекле. Как я потащу этот хлам в горы? Побью ж все! Даже повстанцы используют для транспортировки медикаментов в боевых условиях полиэтиленовые мешочки — удобно и компактно. А мы все еще остаемся на уровне достижений времен Великой Отечественной.
Григорьев распахнул дверь, и в операционную ворвался свежий воздух. Он пах горелой бумагой. Серый пепел медленно опускался на пол.
— Это мы письма сжигаем: люди-то, — пояснил Григорьев, — уже уехали в Союз, а почта все идет… Мы вот уходим, а как они, — он кивнул на шедшего по аллее афганского военного летчика, — без нас останутся — не знаю. Не научились они у нас! Это трагедия. Показываю на днях их врачу трехзубый крючок, а он понятия не имеет, что это за штуковина… Недавно привезли раненого с проникающим ранением в живот: два отверстия — входное и выходное. Афганский хирург берет обычные черные нитки, какими я штаны себе зашиваю, и начинает штопать отверстия. И все! В другой раз привезли к нам бойца — пуля застряла в брюшной полости. Живот надулся, как барабан. Я сделал операцию — оказалось, бедняге залепили дырку в кишке лейкопластырем.
Вошел фельдшер, взял с тумбочки целый ворох каких-то склянок и столь же внезапно вышел. Его белый халат растаял в темноте.
— Но я, — задумчиво произнес Григорьев, — чист перед афганцами. Чист перед самим собой. Я лечил людей, в меру сил старался их спасать. Вот через несколько недель меня тут не будет. А я не знаю, радоваться мне или плакать. Такое ощущение, будто в Союз еду доживать жизнь. Здесь я выложился до конца. Такого у нас никогда уже не будет. Может, такое и не нужно — не знаю… Но кем я буду, когда вернусь?
Он помолчал минуту. Зачем-то завел часы, хотя последний раз делал это минут тридцать назад.
— Я, — сказал он шепотом, — очень боюсь возвращения. Очень.
В глазах его печаль перемешалась со страхом.
В старости так боятся запаха сырой земли, в детстве — ночной пустоты, а в зрелости — неудач.
Джабальский Григорьев в будущее смотрел спокойно. Отвалив мне целую пригоршню таблеток — каждая размером с пятак, — он пожелал мне сохранить то, что есть, — жизнь.