______________
* Die Versammlung in Wien: aus Neuem in Neues. Wien, 1926.
** Впрочем, что это мы...
*** Никогда раньше нам в голову не приходило, что синтагма "пышет здоровьем" как-то сильно похожа на синтагму "ссыт кипятком". Впрочем, нам и сейчас это в голову не пришло.
**** Еще одно приятное совпадение: когда мы работали над статьей, мы узнали, что точно такую же акцию провели в 1990 году известные художники из 44 стран.
О Наташе Верещагиной он почти забыл; увидев ее на улочке Веренинга в сопровождении бывшего декадента, а ныне пьяницы из русской тусовки, Орф вспомнил, что почти забыл о Наташе. Он поздоровался - почему-то смущенно, она чуть слышно ответила, спрятав глаза. Он нашел их, резко переступив Наташе дорогу и заставив ее вскинуть голову: он догадался, что надо сделать именно так. В глазах он прочел - ох, надоело оправдываться: прости, читатель, наши банальные обороты: мы не художники: а главное: они, обороты, точные, - он прочел именно то, что там было написано: Наташа готова была идти за ним куда угодно. И он повел ее - куда угодно, тщетно оглядываясь вслед улетающей мысли о том, что надо бы остановиться.
Змея, бедолагу, так и не выпустили из багажа, выставки и фестивали напрасно трепали в буклетах имя Фридриха Орфа. Он улетел в бешеную бестолковую безоглядную страсть, о которой мгновенно заголосил весь город: влюбленных несло так, что они и не думали хотя бы для приличия хотя бы обозначать хотя бы подобие маскировки. Гертруда бессильно опустилась на стул: она поняла, что это конец. Родители Наташи схватились за голову, но предполагаемого скандала не получилось: и руки, и голова были заняты другим: Сергей Юрьевич решил вернуться в Россию.
Поняв, что большевики - это действительно всерьез и надолго, Сергей Юрьевич Верещагин решил вернуться в Россию. Его знания и таланты без труда бы нашли в Европе сочувствие и достойное вознаграждение, но Верещагин рассудил по-другому. Ни в малой степени не сочувствуя коммунистическому режиму, понимая, что сведения о зверствах новых людей вполне соответствуют действительности, он, однако, полагал, что Россия - как страна, как субстанция, как народ, как, в конце концов, некоторая - и довольно увесистая - география - продолжает каким-то образом существовать и что этой географии и этому народу, безусловно, нужно горное дело: как-то ведь они собираются куковать семьдесят лет... А раз так, значит, он должен - тогда еще были в ходу понятия типа "должен" - работать для этой страны, в каких бы подозрительных формах она себя ни проявляла. И потому, получив от красных комиссаров предложения и обещания, а от брата - письмо с уверениями, что все идет если не своим, то хоть каким-то чередом, Верещагин стал собирать чемоданы. Ах, эти красные комиссары... Как отчаянно ни рвались они из пут культуры, все равно не опровергли спокойного закона: миром правит эстетика. Самые кондовые представления о сюжетных механизмах не позволили им идти к своей великой цели - уничтожить страну - напролом; им все равно приходилось обеспечивать некую протяженность действа (что невозможно без попыток чуть помедленнее убивать экономику), некое количество второстепенных персонажей и некоторую замысловатость композиции. "Буржуазные спецы" и неуничтожение части нелояльных литераторов добросовестно работали на искомую замысловатость.
Потому и случилась любовь Фридриха и Наташи дерганой и надрывной, что финал ее был предрешен: даже объявили заранее день, в который опустится между ними занавес. Безысходность - возможно, она была тем зерном, из которого выросла такая любовь Орфа. Сильная, что ли. Серьезная, большая. Ну, просто любовь.
Была, впрочем, и другая причина, по которой страсть Фридриха не свелась, по обыкновению, к красивому художественному факту, а обернулась фактом судьбы. Наташа любила так, как пишут об этом в нездешних книжках: наотмашь, с невероятной чистотой, с верой в вечную верность и всепобеждающее чувство. Сказочное домашнее воспитание наворковало ей, что такое бывает. А мы с вами знаем, что значит "бывать": раз кто-то считает, что оно есть, значит, оно есть. Наша вера: единственное реальное наполнение бытия и небытия.
И Фридрих, никогда не веривший, что сказки сбываются, столкнулся со сбывшейся: лицом к лицу, телом к телу. И - опять-таки тривиальный сказочный ход - Наташа его расколдовала: она вытянула из него своей любовью ответную любовь. Она сделала то, чего не смогла сделать вся предшествующая жизнь: он впервые стал адекватен: абсолютно, вне-контекстуально. Они придумали друг другу настоящее чувство, и оно пришло. Падали тяжелые яблоки, зачастили какие-то придурковатые дожди. Осень, наверное. Почему-то цвели тюльпаны, дочери звали отца. Фридрих и Наташа прерывали объятия глухими рыданиями, день отъезда приближался со скоростью слез. Мы не умеем описать чувства в цветах и красках, ситуациях и диалогах; проще объяснить это отсутствием у нас литературного дара, труднее, но справедливее тем, что самим нам такие чувства неведомы.
Наташа остаться не могла: Сергей Юрьевич скорее бы съел маркшейдерский хренотопсель, чем согласился бы бросить девочку в лапах любовника-авангардиста. Фридрих не мог поехать: в России его модернистская репутация обеспечила бы чекистскую пулю не только Орфу, но и притащившему за собой эдакий хвост Верещагину. Оппозиция пребанальнейшая, переходящая из романа в роман, из эпохи в эпоху, из пустого в порожнее, возобновляемая на каждом витке с такой неизбежностью, что возможность художественно полноценного ее разрешения кажется практически невероятной, а потому именно на этой трагически-неразрешимой ноте удобнее и логичнее всего завершать повествование. Да, Фридрих и Наташа рыдали на перроне бесконечными слезами, да, их растаскивали по сигналу последнего гудка, будто разрывали круг инь и ян, да, экспресс Берлин - Рига отразил на прощание блестящими окнами все, что надлежало ему отразить: мокрые вязы, лоток, носильщика, провожающих с носовыми платками, циферблат, голубей, перечеркнутое проводами небо...
Но мы - продолжая удерживаться в санях честных биографов - не можем поставить здесь точку. А вернее - не мог поставить здесь точки Орф, он был все-таки слишком по-другому воспитан. Он был чужд эстетике вечной разлуки, песни Сольвейг и бесконтактной любви до гроба: уже не к человеку, а к собственному сдавленному крику вслед уплывающим (в Россию) облакам. Эта эстетика казалась ему (и поделом, заметим, казалась) гигантской уловкой, единой фигурой умолчания, скрывающей за красотой поднебесной песни тривиальное неверие в бесконечность земной страсти. Нет, Орф не был так наивен, он понимал, что неверие это обеспечено тысячелетней эмпирикой да и, господи, элементарной способностью к более-менее трезвому взгляду "на вещи". Но раздражал метод; раздражало желание упаковать свое неверие в яркие карамельные фантики веры, раздражала собственно красивость, маскирующая бессилие, раздражала хорошая мина при невозможности игры. Транслировать в сторону гипотетической России морзянку рулад, упиваясь драгоценным опытом уготованного для музея чувства, - это было бы слишком пошло. Такой финал равнялся бы творческой импотенции. И в тот момент, когда чужие руки разорвали их объятия, Фридрих шепнул Наташе, не шепнул - прохрипел: "Я приеду".
Он действительно собрался ехать. Бреме с грустью констатирует, что Фридрих сошел с ума; что же, при всей неприязни к сквозящей из этой версии сытой самодовольной морали, мы, однако, не можем особенно возражать. Сошел. Что могло ждать и реально ждало его в варварском государстве, гадать не приходится: он уезжал в небытие. Он прекрасно понимал это, но единственным фактором, способным его задержать, была семья. Еще полгода назад он рассмеялся бы в лицо каждому, кто посмел бы сказать, что Фридрих способен бросить - на произвол, на бедность, на неустроенность, на одиночество - жену и детей. Открывшаяся способность к предательству угнетала его больше, чем смертельная однозначность ближайшего - и недолгого - будущего. Дочь говорила "папа", и мышцы сводило в судорогах. Он сбрасывал их резким движением, как листву, как страшную правду. Он придумал так: предать других страшно, но предать себя еще хуже, ибо, предав себя, ты останешься для этих других уже не прежним родным человеком, а чучелом, выпотрошенным чучелом, тенью выпотрошенного чучела. Последняя синтаксическая конструкция откровенно безвкусна надрывным пафосом истерических повторений, но мы ничего поделать не можем, такая конструкция здесь и нужна.