- Разомкни же уста в этой связи, - требует Красухин, которому лень сходить в библиотеку и подыскать надлежащую цитату.
- Каковы же они, пути? - поддерживает Красухина Кибиров.
- Первый путь достаточно прост. Убить черного, как ночь, кота, вырвать у него глаза и вложить эти глаза в яйца от черной курицы. Яйца должны отлежаться и хорошенько протухнуть над кучей конского навоза. Их них народится по дьволенку, кои пойдут и спокойненько разрушат любой Дом...
- Опять кот! - морщится Красухин.
- М-да, - протягивает Кибиров. - А каков же второй путь? Открой его нам!
- Другой путь - просто снести Дом...
...Верный Лекух, предупрежденный вороной, успевает сообщить о заговоре Басинскому, и тот - как и тридцать лет назад - несется к роковому дому в автомобиле и, как и тридцать дет назад, успевает в аккурат ко взрыву. Дом взлетает на воздух, цитируя путешествие Элли в Страну Гудвина (а все жильцы ушли на демократический митинг, так что и выселять никого не пришлось), а беснующийся Басинский гибнет под завалом: так сбывается старое пророчество.
Удачный взрыв придает отцам мистическую уверенность в своих силах. Они мгновенно берут быка за рога. На улицы вышли танки (вернее, один-единственный городской танк). Запрещены все демократические структуры вплоть до лиги сексуальных меньшинств. Самые рьяные демократы арестованы. Петя эвакуируется в родную палату.
Рядом с ним снова управдом, которого, увы, не смогли переучить обратно на коммунистическую пищу. И снова Пнд и Вт, воспрянувшие духом, находят способ связаться с Петей. "Мы победили! Фальшивые перемены кончились, коммунисты у власти, все в порядке, мы опять можем начинать свою святую борьбу с тоталитаризмом. Да здравствует раковый корпус! Вот тебе первое задание..."
В Москве пока все по-старому, то есть по-новому: там еще не знают об энских метаморфозах. Но в "отдельно взятом городе" возврат к старому идет на всю катушку. Понедельник и Вторник привычно катят телегу в столицу: де, репрессии, пытки... Звонок из Москвы. Новый энский лидер - бывший комсомольский вожак Кибиров - с солдатской прямотой сообщает, что он думает о всяких перестройках ("Колбасой, все равно колбасой"). Москва долго молчит. Потом раздается заинтересованный голос: "Любопытно... Вывели, говорите, танк?.."
И в масштабах всей страны быстро и успешно повторяется энский передовой опыт по возвращению в коммунизм. Пьецух, успевший неосторожно стать символом демократических перемен, раскулачен и сослан редактировать какой-то завалящий журнал. Красухин возглавляет союзное ГБ, похваляясь совиными крылами.
Архитектор - старый, высохший, проигравший, больной - никому не нужен. Его карта бита. На него всем плевать. Ему даже позволяют уехать умирать в государство смерти.
Завершается наша история в международном аэропорту Шереметьево. Архитектор улетает в Израиль*. Его провожает один человек - Аня. Уже объявили посадку - пора идти. В этот момент к Архитектору подбегает взбалмошный молодой человек, представляется студентом-архитектором и показывает нашему герою выпуск "Архитектурного наследства" с изображением того самого, дважды снесенного, дома: "Это ведь вы строили?" Архитектору не нужно это болезненное воспоминание. Он приходит в ярость. Выясняется, однако, что в ту ночь, когда в Энске взрывали Дом Архитектора, бедному студенту приснилось вдруг некое странное несовременное здание. Он, почти не разлепляя глаз, в полусне, набросал эскиз и... вот он, этот эскиз, развернут перед Архитектором в последнюю минуту его пребывания на нашей многострадальной земле. На бумаге - все тот же самый роковой Дом...
______________
* Наш Архитектор еще легко отделался. Помимо схемы "исчезновение архитектора - разрушение зданий" история зодчества знала и противоположную схему: "разрушение зданий - физическое уничтожение архитектора". Так, когда в 1930 году угрюмый Ле Корбюзье хотел снести в прямом смысла слова половину Парижа, чтобы заставить освободившееся место своими глупыми параллелепипедами, он лично подготовил проект президентского декрета, предусматривавший как снос построек, так и гильотинирование их создателей. Тогда здравый смысл восторжествовал, история с Корбюзье завершилась благополучно, но сколько было на белом свете всяких историй.
Откуда-то издалека то ли раздается, то ли чудится голос, похожий зачем-то на голос Красухина:
- Рыночная площадь в Брюгге...Башня, выше древних крыш, Трижды из руин вставая, вновь над городом стоишь.
- Лонгфелло, - машинально отмечает Аня. - Чей перевод - не помню.
Архитектор что-то промямлил (быть может, имя переводчика), махнул рукой. Стер слезу. Издал неопределенный звук, повернулся и, ни слова не говоря, улетел туда, где тепло и грустные люди поют на своих странных праздниках печальные песни.
Может быть, именно в этот момент у Архитектора перестает болеть живот.
Что касается Ани и студента, они долго смотрели ему вслед. Потом повернулись и встретились, что называется, взглядами. Что-то вспыхнуло, крякнуло и сверкнуло. Аня нахмурилась. Ей захотелось задержаться во взгляде студента на неопределенное время. Как писал писатель Вагинов, всю учащуюся молодежь охватила физическая жажда юности, любви и смерти. Аня помнит про своего нежного несчастного декабриста Петю, томящегося в жестоком и мрачном застенке. И делает шаг навстречу студенту. И он тоже делает что-то вроде шага и протягивает ей руку.
Вот куда больший, нежели чудесный эскиз, символ того, что ничто никогда не кончается.
СУХИЕ ГРОЗЫ: ЗОНА МЕРЦАНИЯ
Бульвар был похож на плохую свою репродукцию, отшлепанную коммерческим тиражом в ведомственной какой-то типографии, на подмоченной, как репутация ведомства, бумаге во время отпуска главного инженера; плоскопечатные ассоциации дополнялись сдвинутыми лицом к лицу, словно лавки в электричке или захлопнутые страницы, скамейками; уместная для ночного постскриптума пикника, при дневном свете эта комбинация засоряла текст бульвара - так сонная линотипистка, пропустив букву в начале строки (зияющее пространство без скамейки между кавычками урн), как бы искупая небрежность, роняет эту букву в следующее слово, раздражая или забавляя корректора каким-нибудь "урган терзаал"; поверх всего Артемьев поморщился воспоминанию о том, что недорокированную скамейку он сам накануне и кантовал.
Бульвар казался израсходованным, попользованным, причем не сегодня и не вчера и не Артемьевым вовсе, а людьми, жившими-бывшими так давно, что представлялись уже не людьми, а социальными, что ли, напластованиями, стратиграфическими срезами, спрессованными временем в гербарии фактов, в папиросную прослойку гумуса, в подглавку многотомной истории, которой подглавки - если заглядывать в книгу по-птичьи, сбоку, не открывая - не различить в безразличном молоке обреза... нарастая количеством и набухая годами, компенсируя своей укорененностью присущую всякому высказыванию динамику - от первых строк в последние, затем в подстрочные примечания, затем вообще в комментарий, от десятого кегля к петиту и бриллианту, - эти люди высосали бульвар, сами того не заметив, не желая, а кстати, и не насытившись: такая бессмысленная, порожняя подлость, свойственная всему состоявшемуся вне тебя, помимо тебя... Они тратили бульвар глупо и попусту сеяли-вытаптывали травы, выставляли себя в каких-то дебильных пикетах, тасовали истуканов, много целовались, - в общем, они бульвар промотали. Семантика, присущая бульвару аксиоматично (т. е. обеспеченная уже совершенно невнятными для нас взаимодействиями эпох, желаний людей, его сооружавших, газетного трепа по поводу открытия и внутренней, тамошней еще, добытийственной воли вещей), попросту кончилась. Всякому сюда приходящему приходилось (же) тащить горсть значений с собой, самому ими и пользоваться, уничтожая целиком, даже если и через силу (хлеб и все прочее у нас принято доедать до конца - разумно, впрочем, принято); если что и оставалось, так это некий аналог подсолнечной шелухи, из которой каши не сваришь (хотя было время, что и варили). Объедки собственных значений бульвара осели в фольклоре, в легендах, но специфических - тоже, скажем, ведомственных. О них можно знать, но выявить и предъявить - увы. Так и последовательнейшие из опечаток просачиваются через полдюжины корректур.
Это как бы место действия. Уважение к читателю. Дело милое, доброе. Некая размеренность, прогулочность ритма, степенная обстоятельность, подразумевающая здоровый желудок и какие-никакие нравственные гарантии. Один наш позднейший бытописатель советует путешествующему в Азии останавливаться в домах, где сохнет на дворе белье, желательно - детское; всякая основательность всегда чувствует берега; по этой же причине Артемьев предпочитал блудить с женщинами замужними; другое дело, что предпочитал он это как бы задним числом, ибо крыло блуда касалось Артемьева в моменты, когда рациональность была с треском выбита алкоголем, - заметьте, однако, что бессознательное потворствовало нашему и своему персонажу: всякий раз Артемьев несколько самодовольно обнаруживал, что не ошибся и, стало быть, принципам не изменил. Однако и на старуху...