Машина росла, как побеги бамбука. Ее уже нельзя было скрыть от любопытных, в первую очередь от Зиночки. Ей я рассказал все. Не знаю, говорила ли она кому-нибудь, но в комнате постоянно толклись какие-то типы из соседних лабораторий, приставали с вопросами. Я злился и отмахивался — не гнать же их в шею. Раза два заходил даже сам Иван Гаврилыч. Он ничего не расспрашивал, ему, как всегда, все было ясно. У него мог появиться единственный вопрос, но я предупредил его, сказав, что делал машину в нерабочее время.
Когда мне показалось, что все уже готово, я принес на работу свои стихи и разом сунул в «приемную» киберкритика. Оценки выскакивали почти мгновенно: 3,1… 2,9… 2,8… 2,2… И далее в том же духе. Испортилась! Я с досады чуть не плюнул. Потом взял для проверки Лермонтова — 4,95. Взял Некрасова — 4,98. Маяковский — 4,87 (здесь, наверное, машину смутили неологизмы). Попробовал Твардовского — 4,93. Бальмонт — 4,20! А у Степчука снова — 3,0… 2,8… 1,9… 2,1… В общем сплошь в мусорную корзину!
Неделю я даже не смотрел на машину, я писал стихи. На восьмой день я погладил киберкритика по шершавому боку и опустил свои новые творения.
— Ну, дружище, давай, только пообъективнее.
Машина, как мне показалось, участливо помигала и выбросила оценки. Они были еще ниже.
— У, людоед! — прошипел я.
На моем столе лежала газета. Красным карандашом была обведена заметка под рубрикой «В лабораториях ученых». Я увидел там свою фамилию и стал быстро читать:
«Молодой ученый Г. Степчук сконструировал замечательную машину — кибернетического литературного критика… Для того чтобы сделать ее, ему потребовалось решить целый ряд инженерных, конструкторских и литературоведческих вопросов… И вот все позади. Так называемый «киберкритик» создан. Он испытан на большом литературном материале: Пушкин и Лермонтов, Некрасов и Маяковский, Блок и Есенин. Для оценки правильности работы машины Г. Степчуку пришлось самому сочинять заведомо плохие стихи… Эта машина окажет неоценимую услугу редакторам журналов и газет для предварительной и объективной оценки поступающих от авторов литературных произведений… Пожелаем же молодому ученому…»
Дальше меня уже не интересовало. Заведомо плохие стихи! Как понять? Как расценить?
…Говорят, я расценил правильно: стихов больше не — пишу.
Николай КОРОТЕЕВ
СХВАТКА С ОБОРОТНЕМ[2]
ОБ ОТЧАЯНИИ…
Взвалив на спину мешок с тонкотертой глиной, в которую были примешаны споры бациллюса дендролимуса, Василий Петрович потащил его из самолета.
Летнаб, взявшийся помогать, скинул крафтмешок с плеча на штабель.
— Осторожней, Неудачин, — усмехнулся Плугарь. — А то ушибешь бактерии, они сами заболеют.
— Ну ты этим не шути! — сказал Неудачин. — Сглазишь!
— Суеверный?
— Нет, но этим не шути.
Разместились в крайнем домике заброшенного поселка. Вечером баки самолета заправили глинистой суспензией со спорами дендролимуса.
Все было готово к опыту.
Утром над зафлаженными участками лиственничной тайги, где пировал шелкопряд, пролетел самолет, оставляя за собой светлое, быстро таявшее облачко.
Потом сделал еще и еще заход.
Дендробациллин пошел в атаку.
После обеда Иван Семенович Неудачин зашел проститься и пожелать успеха. Он долго тряс Талаеву руку.
— Интересно, как у вас пойдут дела. Разрешите наведываться?
— Сделайте одолжение. Может, почта будет — подкиньте.
Талаев и Плугарь остались одни.
Потянулись дни ожидания.
По утрам Василий Петрович и Плугарь отправлялись в тайгу. Прямо от двери расходились в разные стороны. Вышагивали километров по тридцать. Встречались либо вечером, либо через сутки.
Спрашивали друг друга:
— Как дела?
— Никак…
Плугарь вежливо добавлял:
— Видимо, рано еще.
Садились ужинать. В ватных телогрейках, болотных сапогах, заросшие бородами, с лицами, распухшими от укусов гнуса, принимались за еду.
Однажды, вернувшись в свой домик на окраине заброшенного поселка, Талаев увидел на столе пакет и записку от Неудачина. Он прилетал днем, когда никого не было. В записке летчик спрашивал об успехах. В пакете оказался американский микробиологический журнал. Его переслала жена, отчеркнув в оглавлении статью Ганса Штейна о бактериологической борьбе с японским жуком в США.
Почти до утра Талаев и Плугарь трудились над переводом. Нового узнали мало. Как и Талаев, Штейн обнаружил заразительную бациллу и посыпал зараженные участки леса препаратом. Но сообщение было оптимистичным: опыт удался, жук погибал.
— У него все как у нас — и вот успех! — ликовал Плугарь. — Еще одно подтверждение правильности нашего принципа!
— Вести обнадеживают, — коротко заметил Талаев. — Но наши дела пока неважные.
Утром снова отправились в тайгу.
Прошла неделя. Теперь, встречаясь, они задавали друг другу вопрос по-другому:
— Ни одной?
— Все живы…
— Послушайте, Василий Петрович! — хлопнув себя по лбу, воскликнул однажды Георгий. — Раса-то другая! Ведь у лиственничного шелкопряда, хоть он тоже сибирский, совсем другой образ жизни!
Соскочив с лавки, Плугарь готов был пуститься в пляс:
— Конечно! Другая раса! Другая раса! Смотрите! У кедрового шелкопряда…
— Это не имеет значения, — прервал Талаев. — На земле четыре человеческие расы. Но все человечество независимо от расового признака болеет пневмонией, которую вызывает пневмококк, холерой, оспой, чумой. Болезни распределяются не по расовому признаку, а по видовому.
Василий Петрович по привычке педагога поднялся и стал прохаживаться, едва не задевая головой низкий потолок.
— Раса шелкопряда здесь ни при чем.
— А если все-таки? А, Василий Петрович? Если!
— Что ж, — сказал Талаев, — проверим ваши предположения. Отберем в садок лиственничного шелкопряда и посыплем туда из бункера суспензию, которой его опыляли. Если гусеницы умрут — прав я, если нет — ваша правда. Гусеницы в садке подохли на второй день.
Горячий молдаванин снова и снова повторял опыт. И каждый раз гусеницы лиственничного шелкопряда дохли, словно это были самые обычные кедровые.
А в лиственничной тайге вокруг тот же шелкопряд, опыленный тем же дендролимусом, не желал погибать. Он выжирал гектар за гектаром. Гибли квадратные километры строевого леса.
В домике на краю заброшенного поселка двое, встречаясь, продолжали спор.
— Но почему же у Штейна успех! — восклицал студент.
— Очевидно, потому, что японский жук менее устойчив к заражению. Это, во-первых. Во-вторых, физиологический цикл у него годовой, а не двухлетний. И, в-третьих, бактерия, с которой работает Штейн, может быть более сильной, более патогенной, чем та, с которой имеем дело мы. Болезни-то ведь бывают разные.
— Простите, однако сильнее, чем септицемия, болезни для шелкопряда нет.
— Я не нашел. Это разные вещи.
— Послушайте! — опешил его помощник.
— Да. Болезни шелкопряда, встречающиеся в Сибири, я изучил. Почти все. Но, может быть, есть еще какие-нибудь…
— Вы сомневаетесь?
— Это святое право ученого. Но из всех известных болезней септицемия самая губительная.
— Может быть, в той глинистой суспензии, которую сыпали с самолета, концентрация бациллы была меньше? — ломал себе голову Плугарь.
— Все то же, но не все так же… — отвечал Талаев.
— Что же делать? — ерошил темные кудри нетерпеливый ассистент.
— Взять чайную ложку, ведро суспензии, подзывать ласковым голосом каждую гусеницу и вливать ей в рот заразу…
— Мрачно шутите, Василий Петрович!
— Это даже и не шутка, — вздохнул Талаев. — Это называется отсутствием метода борьбы. А я пользовался этой шуткой как методом. Можно помереть и от сала, если есть сало с салом и заедать салом! Мы кормим гусениц в садке именно так.