Выбрать главу

…Вернувшись вечером с обхода, Талаев увидел глыбистую фигуру Воробьева у черных островов молодых кедров. Василий Петрович хотел пройти мимо, он плоховато себя чувствовал: ломило плечо, а под лопаткой боль сидела, словно тупой гвоздь. Еще в середине дня он принял валидол. Но Талаев не смог пройти мимо скорбно ссутулившегося лесника.

— Погибли, — вздохнул Воробьев, покосившись через плечо на подошедшего Талаева. — Пять кедров погибло.

— Да.

— И много еще?

— Не знаю.

— Что ж, лишь бы польза была.

Талаев промолчал. Он повернулся и пошел к палатке.

Ночью снились кошмары. Однако утром он снова ушел в тайгу. Проходя от распадка к распадку, Талаев старался щадить себя, следил, чтоб не сбивалось дыхание. Но к вечеру он снова очень устал, а встреча с лесником взволновала и огорчила его.

Гусеницы объели еще четыре кедра.

Воробьев встретил Василия Петровича вопросом:

— Когда ж эти твари дохнуть начнут?

— Должны скоро…

Шли недели, и черных скелетов кедра становилось все больше.

Лесник мрачно молчал. Однажды Талаев ушел без завтрака. Воробьев, заботившийся о еде, то ли спал, то ли притворялся спящим.

Василий Петрович весь день бродил по вековым кедровым лесам. Снова, как тогда, во время охотничьей поездки с Болдыревым, перед ним, застилая дальние деревья, маячила косая завеса солнечных лучей, скрывавшая кедровую корабельную чащу, цокали и уркали белки, и словно через канавы перешагивал он через глубоко пробитые звериные тропы.

…Мрачный лесник сидел у костра и, лишь краем глаза посмотрев на Талаева, сказал:

— Уйду я от вас, товарищ Талаев. Завтра вот и уйду. Не терпит больше моя душа.

— Сколько кедров погибло?

— Двадцать три.

— И еще полсотни погибнет.

Лесник махнул рукой:

— Эх, наука!

И ушел. Талаев остался один. Раз в неделю появлялся Воробьев. Вздыхал и уходил. Лето прошло. Мор не начался.

Гусеницы, разжиревшие, огромные, в палец толщиной, похожие на драконов-малюток, не желали гибнуть. Они сопротивлялись. Отчаянно и успешно.

О МУЖЕСТВЕ…

Беды прибредают чередой. А может быть, одна является в какой-то степени следствием другой. Следствием, которое не всегда можно проследить или понять.

Тяжело заболела Анна Михайловна — рак. Умирала она трудно.

На похороны приехали сыновья. Дорогие, близкие и очень далекие от того, что составляло жизнь отца. Василий Петрович, пожалуй только увидевшись с детьми, понял, каким он остался одиноким. У них все было свое: жизнь, взгляды, отношение к людям. Лишь воспоминание о том, что Саша маленьким не любил морковь в супе, а Петя — сластена и в детстве у него часто болели зубы, лишь прошлые тревоги и заботы связывали Василия Петровича с крупными — в него — мужчинами, носившими его фамилию.

Сыновья уехали. Василий Петрович научился приходить в пустую квартиру, привык не замечать вещей, кричавших о потере, стал готовить завтраки и ужины, а по ночам, когда приходилось работать, заваривать чай.

Порог утраты словно отделил его от неудач. Они представлялись мелкими, неопределяющими, потому что не решен был исход борьбы, начатой девять лет тому назад. Думы Василия Петровича вернулись к дендролимусу.

Вечерами, которые в одиночестве казались невероятно длинными, Талаев разбирал архивы по «делу дендролимуса».

Он мысленно повторял свои опыты, начиная с самого первого: заражение гусениц в лаборатории девять лет назад. Доказали ли эти опыты заразительность, безусловную заразительность шелкопряда септицимией? Да. Гусеницы, взятые из разных очагов, неизменно поражались одной и той же болезнью. Достаточно ли тщательной была проверка в тайге? Да. Там шелкопряд погибал от гнилокровия. Проверено ли было действие дендро-бациллина на лиственничного шелкопряда? Да. И в лаборатории и на месте. Гусеницы не дохли в тайге, но погибали от того же препарата в садке. Те, что в тайге, самым мирным образом уживались с дендролимусом. Талаев находил в них бациллы дендролимуса и тогда, в лиственничной тайге, и этим летом. Они будто потеряли свою патогенность, стали незаразительными, оставаясь вроде бы обыкновенной микрофлорой кишечного тракта шелкопряда.

В работе Д'Эрелля с заражением саранчи, ставшей классической по своей неудачности, было то же самое. Опыты проверяла международная комиссия. Она отметила, что эпизоотия септицемии у саранчи то оказывалась ярко выраженной, то вдруг по неизвестным причинам микроб вел себя, как сапрофит — как безвредный.

Один и тот же результат.

Какой-то замкнутый порочный круг.

Талаев снова взялся за работы русских и иностранных микробиологов, которые хоть в какой-то мере занимались биологической борьбой с насекомыми. Во всех трудах повторялась та же история: находка возбудителя болезни, неоспоримые доказательства заразительности — и провал.

Выходит, либо это действительно тупик, либо во всех работах отсутствует нужная методика искусственного воспроизведения эпизоотии.

А этот американец, Штейн? Прошло три года, а больше о его опытах не писали. Вероятно, и он столкнулся с трудностями…

«Послушай, — сказал сам себе Талаев, — но ведь… Ведь надо уметь не только давать ценные советы другим, но и самому пользоваться ими! Болдырев тоже жаловался на невозможность массового искусственного воспроизведения наездников. Однажды я, помнится, сказал: «Может быть, следует искать причины в естественных преградах, в условиях». Условия!»

Резкий звонок заставил Талаева вздрогнуть. Заливался будильник. Пора было вставать — идти в университет.

Василий Петрович прошел в ванную, принял холодный душ, побрился.

— Условия, условия… — негромко приговаривал он, намыливая щеки. — Однако если эпидемиология — наука о возникновении, течении и угасании эпидемий — имеет крупные достижения, то об эпизоотиях у насекомых работ почти нет… Это так. Что ж, посмотрим все, что есть про эпидемии.

* * *

Боль ударила, будто молния расколола грудь. В сознании мелькнуло: «Это конец?..»

И потом, когда ощущение жизни вернулось, когда он почувствовал свой первый после темного провала вздох, самым мучительным была невозможность точно вспомнить, успел он произнести фразу: «Это конец?», или она была лишь чувством, а не словами.

Боль остыла, но по-прежнему ясно и ощутимо существовала в груди, подобно охладившейся стали.

Он не мог пошевельнуться, ни двинуться без того, чтобы не почувствовать себя пригвожденным к постели.

Приходили и уходили врачи. В комнате рядом поставили раскладушку для медсестры, которая должна была дежурить круглые сутки. Но все, что происходило в квартире, словно не касалось Василия Петровича, проплывало мимо его сознания, было то ли привычным, то ли безразличным.

Бесшумно появлялась домработница Мотя, ровесница Василия Петровича, бодрая, худощавая старушка. Она ходила по квартире со старомодной, сделанной из разноцветных перьев метелкой для сметания пыли. И пока она молча бродила по комнате, которая была и спальней и кабинетом, Василий Петрович будто не замечал ее. Ему не хотелось ни двигаться, ни разговаривать.

Но однажды он заметил, что Мотя ступает по комнате бесшумно. И что его удивило — она очень осторожно, часто оглядываясь на него, подбиралась к письменному столу. Он не сразу понял, в чем дело, но когда Мотя дотронулась цветными перьями до бумаг, а потом хотела собрать их, чего обычно не делала, Василий Петрович остановил ее.

— Это почему ж не трогать? — удивилась Мотя.

— Не надо трогать…

— В доме больного хозяин — врач!

— Если вы тронете бумаги — я встану.

Мотя испуганно замахала руками и вышла из комнаты. В гостиной послышалось шушуканье. Потом к Василию Петровичу подошел Иван Иванович — врач, уже много лет лечивший семью Талаевых.