— Правильно, Джон! — сказал Шекспир сухо. — Очень жаль, что я не увидел ее первой. Я знаю, что ты жалеешь, — и я согласен с тобой, что кто-нибудь из присутствующих здесь бедных писак родился на свет для того, чтобы лишить меня некоторой доли романтики и поэзии, которыми богата веселая Англия.
— Ах, Вилл, — Флетчер постарался дать разговору другое направление, — ты не слыхал о Дэборне и его новой детской труппе? И о новом театре неподалеку от «Парижского сада»?
Разговор оживился. Чумазый мальчик-половой, испуганный взгляд которого устремлялся на Джонсона при малейшем его движении, наполнял всем кубки вином «Кэнери» снова, и снова, и снова. Пылавший в очаге огонь по временам погасал, но каждый раз кто-нибудь питал его из кучки поленьев, лежавших рядом. При вспышке пламени маленькие кружки матового стекла в окнах превращались в ряд сверкающих глаз; комната казалась наполненной людьми. Эти сверкающие глаза освещали самые далекие уголки, кроме угла, уже освещенного пламенем свечи, где Том Хэйвуд писал не переставая, несмотря на разговор, писал без конца, в то же время принимая участие в разговоре. Огромная простая горница представлялась Шекспиру семейным очагом, ибо здесь были проведены тысячи залитых вином, заполненных спором ночей. Каждая картина на стене, каждый непристойный куплет были так знакомы ему. И люди, сидевшие здесь, были его друзья, верные и испытанные. И нельзя сказать, чтобы он ни в чем не расходился с ними, в большом или в малом, или же, что он любил всех в одинаковой мере. Но не было среди них ни одного, кто не представлял бы собой яркого, красочного звена в цепи его лондонского существования. И когда яркое пламя в камине сменилось тихим мерцанием, так что лица были видимы смутно и только сверкали оловянные кубки и искрящиеся смехом глаза, Шекспир особенно остро почувствовал, как близки ему все эти люди. Он слушал их рассказы, следовавшие один за другим, и когда разговор переходил в дуэль остроумия, сопровождаемую взрывами смеха, он побуждал их снова переходить на рассказ. Но это случалось редко. Простой силой воли он превратил эту встречу в вечер анекдота и воспоминаний. Разговоров было много. Передавались последние новости, что касается скаредности Хенсло — ни один вечер в таверне «Сирена» не проходил с успехом, если не уделялось внимания Хенсло. Бомонт рассказал о том, как прошла постановка «Рыцаря пылающего пестика»; Флетчер вспомнил, как удачно Том Хэйвуд помог им в их сатире на него; Бен Джонсон рассказал о постановке «Алхимика» и о тех трудностях, которые, он испытывает в работе над новой пьесой под названием «Катилина», — «чертовски трудная драма отчаяния!» — так охарактеризовал он ее.
Настолько трудной она оказалась, что он начал другую, совершенно в ином плане. Когда разговор коснулся прошлого, Джонсон долго рассказывал о том, как он, Марстон и Чапмен неделю провели в тюрьме во время постановки «На Восток!». Бербедж говорил о своих актерских опытах в детском возрасте, сопровождая свой рассказ такими отрывками импровизированной игры, что зрители слушали его затаив дыхание…
Было далеко за полночь, когда Шекспир вернулся в дом Монтжоев с чувством полного душевного покоя. Все его дурное настроение исчезло при сильном, чистом ветре лондонского разговора. Завтра он засядет за работу и будет писать и писать — о, как он будет писать!
Но на следующее утро, хотя день выдался прекрасный и солнце изливало свое бодрящее золото на весь лондонский мир, хотя перо и бумага лежали тут же под рукой, хотя мистрис Монтжой всякими угрозами и подкупами, передаваемыми шепотом, держала весь дом в состоянии могильного покоя, несмотря на все это, писать он не мог. Закрыв глаза, напрягши ум, он пытался вызвать в себе возвышенное настроение прошлой ночи, дать ему выражение текущего дня. Напрасно! Он с трудом нацарапал несколько строчек и отдельных фраз, набросал несколько странных рисунков, напряженно думал, охватив голову руками; думал, шагая взад и вперед по комнате; думал, лежа на постели, уткнувшись лицом в подушку. Напрасно! Он мог делать все, что угодно, и не мог только одного — писать. Взбешенный, наконец, неподвижностью и какой-то мертвенностью своего ума, он схватил шляпу и плат и выбежал из дому. Машинально он направился в сторону Чипсайда.
Перед ним открывался прекрасный лондонский вид. День был ясный, дул легкий ветерок, и в другое время, при другом настроении сердце Шекспира билось бы от радости при виде этой веселой красочной суеты. Чипсайд был заполнен покупателями, переходившими из магазина в магазин, и гуляющими: домашние хозяйки с корзинами, щеголи и щеголихи в кружевах и плюмажах, крестьяне из деревни в домотканых одеждах, глазевшие на все с изумлением. Огромные магазины стояли в ряд, и яркое солнце играло на брильянтах и янтаре, на льняных и шерстяных тканях, на серебре и коже, на перьях и кружевах. Над головой, качаясь от ветра, магазинные вывески образовали сплошную кайму с изображением ярких сцен, написанных красками не менее яркими. С надменными лицами быстро проезжали верховые; все сторонились, чтобы дать им дорогу. В одном месте в толпу врезалась карета — новый вид транспорта, изобретение того десятилетия, — запряженная парой лошадей. Очень редко появлявшаяся в этом торговом предместье, карета вызвала все те насмешки, грубые шутки и остроты, которые можно слышать от ремесленников Чипсайда, несмотря на то, что в ней сидела прекрасная дама. Вспыхнув от негодования, дама быстро натянула на лицо маску. Посреди всей этой суеты какой-то любопытный ремесленник, возясь со своей работой и бросив на улицу праздный взгляд, заметил Шекспира. Тотчас его резкие крики: «Эй, ребята, это Вилл Шекспир! Вилл из театра «Глобус»! Вилл — наш герой!» были подхвачены криками других ремесленников, и по улицам понеслось: «Эй, Вилл! Здорово, Вилл!»
Шекспир, сняв шляпу, начал махать ею, профессионально и машинально улыбаясь. Как колотилось его сердце в то время, когда Чипсайд впервые приветствовал его! В тот далекий волнующий день он не написал ни строчки, но это было не от духовного бесплодия, а от избытка волновавших его чувств. «Эй, Вилл! Здорово, Вилл!» Крики неслись вдоль улицы по мере того, как торговцы и приказчики в магазинах подхватывали их. Шекспир продолжал машинально улыбаться, грациозно размахивая шляпой.
И вдруг крики затихли. Он свернул на мост и пошел медленнее. Вид здесь был прекрасный, хотя и не настолько веселый. Остановившись, он смотрел вокруг рассеянным взглядом. Темза лежала перед ним как громадный шелковый ковер, туго натянутый, если не считать тех моментов, когда поверхность реки слегка рябилась при легком дуновении ветерка; голубая поверхность, где солнце… В уме его вспыхнул вдруг какой-то огонек, потуга на стихи. «Легкая позлащенная рябь, где еще»… Но тут он с неприятным сознанием уловил этот словесный сучок позлащенный и остановился. Есть ли еще поэты, которых так преследовало бы какое-нибудь слово, как его преследует слово позлащенный? Холодное, закоренелое презрение к установленным формам выражения усилило его дурное настроение. Он равнодушно продолжал смотреть на расстилавшуюся перед ним картину.
По гладкой поверхности реки от берега до берега скользили лодки, и крики лодочников: «Эй, к востоку!» и «Эй, к западу!» доносились до его слуха. У самого берега плавали лебеди. Вдоль северного берега тянулся ряд великолепных дворцов — цветочные сады мягкой линией соединяли их с рекой, а бархатные зеленые лужайки строго отделяли их. Вдоль той же набережной выстроились в ряд дешевенькие магазины и жилые дома, протянувшись до квадратного, геометрического серого острова Тауэра. Меж ними, как священный барьер против социального общения, высился собор святого Павла, напоминающий огромный корабль на якоре. А позади виднелись ярко-зеленые холмы. По ту сторону реки театры и сады, притоны и публичные дома сгрудились в одну кучу; они, казалось, делали отчаянное усилие, чтобы скрыть истинную сущность своего назначения. А в стороне от всего этого, в суровом величии и печали стоял собор святой Марии. Струился слабый ветерок. Вместе с ним доносились до обоняния Шекспира ароматы дворцовых садов, до слуха долетал слабый рев львов в Тауэре.