Мне поднимают голову, и я глотаю соленый порошок. Вплотную к моим глазам черный засаленный жилет Иванова. На нем маленькие золотые пуговицы с двуглавым орлом и якорями. Форменные пуговицы старого флота.
— Лучше подождать, пока заснет, — говорит Иванов.
Значит, лучше не засыпать, но я не могу сопротивляться. Боль немеет, и молочный свет становится дымным. Я слышу глухие голоса и улавливаю только одну фразу: «Ветчина с горошком». Она повторяется. Потом кто-то сухо смеется. Совсем как курица. Свет тухнет…
Опять та же лампа на длинном грязно-белом шнуре и тот же постоянный дым, но комната пуста. На некрашеном деревянном столе грязная посуда. На блюде толстый ломоть консервированной ветчины. Конечно, с горошком.
И я чувствую, что она имеет какое-то особое значение.
Дверь открывается, и я сразу закрываю глаза.
— Спит, — слышу голос Иванова.
Звенят тарелками. На столе знакомый свист самовара. Это, несомненно, русские эмигранты.
— Хороший моральный эффект, — говорит один. — Но хватит ли силы у вещества?
— Оно совсем недавно изобретено, — отвечает другой голос, низкий и дребезжащий. — Осборн говорит, что в лаборатории их министерства… — И голос обрывается.
Я слышу мягкие шаги, и вдруг прямо в ноздри и рот лезет удушливый дым плохого табака.
Чихать во сне нельзя. Я издаю довольно естественный стон, мотаю головой, со страшным усилием сдерживаюсь и, уже проснувшись, чихаю.
Надо мной внимательные очки Иванова: он ласково спрашивает по-русски:
— Как почивали?
Отвечаю голосом попугая:
— Как пошиваете, карошо.
И, подумав, добавляю:
— Водки.
Вышло убедительно, все смеются.
— Вы говорите по-русски? — спрашивает настороженный Иванов и недоверчиво блестит очками.
Отвечаю нараспев, на стокгольмском диалекте:
— Меня учил русский полковник Иванов. Вы тоже Иванов, наверное, родственник. Полковник служил в «Опера Челларен» в Стокгольме. Это отличный кабак. Полковник дирижировал там балалайка-оркестром.
«Получайте, господин Иванов».
Иванов недоволен.
— Много научил? — спрашивает по-шведски.
В ответ я круто ругаю его по древнерусскому обычаю с сильным иностранным акцентом и поясняю:
— Так любил говорить полковник.
Взрыв хохота, я попал в точку.
— Я по-русски знаю еще: пососок на дороску. — И не без гордости поясняю: — Это говорят, когда пьют последнюю кружку водки.
Даже Иванов смеется.
— Вы хорошо знаете русский язык.
И после некоторого раздумья говорит, повернувшись к столу:
— Василий Иванович, дай гостю чаю и не забудь всыпать туда что я сказал. От этого он проснется через несколько дней, если не издохнет.
— Вам нужен отдых, — по-шведски поясняет он мне и, не отрываясь, смотрит в глаза.
Я не хочу засыпать на несколько дней. Тем более навсегда. Но по внимательности взгляда из-под очков и небрежности брошенной фразы угадываю ловушку.
Василий Иванович спокойно отвечает:
— Все сделано. — И передает Иванову чай и кусок хлеба с маслом.
Надо рискнуть. У чая металлический вкус, но, может, это от кружки. А может, и нет.
Все равно пью, вынув ложку, и хвалю, что крепкий. Я люблю русский чай и русское гостеприимство. Мне стыдно, что доставляю им столько хлопот. Убытки, причиненные моим автомобилем, охотно возмещу. А вообще рад познакомиться.
Дожевываю хлеб и возвращаю пустую кружку. Они смотрят на нее с облегчением.
— Ни черта не понимает, — формулирует всеобщее мнение Василий Иванович.
Они рады, что я не понимаю по-русски. Это не удивительно — я знаю, кто они такие. Но какова связь между лабораторией министерства и ветчиной с горошком? Опять же при чем тут Николаевский мост, — первое, что я слышал в этой комнате.
Надо попробовать разговориться.
— Мне, право, стыдно, что я вам испортил дом. Знаете, я его с дороги не заметил. Мне показалось, что я упал в огород.
— Верно, — говорит Иванов, — в огород. А под огородом наш погреб, и вы сюда провалились. У нас здесь мастерская… консервный завод.
Он стал значительно любезнее. Он хочет дать какое-нибудь нормальное объяснение их подполью.
Я констатирую отсутствие зловредных веществ в чае. В самом деле: спать мне не хочется, наоборот, хочется есть, и мне дают тарелку ветчины с зеленым горошком.
— Очень вкусно. Ваше изготовление?
— Почти, — усмехается Иванов.
Дальше не идет. Надо начать с другого конца.
— Удивительно, как я не разбился насмерть. С полного хода. Это было как во сне. Я падал без конца, а потом распахнулась дверь, я увидел вас, и вы сказали: «Николай эскимос». Что это значит?
— Как? — Иванов заметно вздрогнул. — Ничего подобного, — с внезапной резкостью заявил он и добавил: — Вы, наверное, не так слушали.
Он не хочет говорить про Николаевский мост настолько, что даже путается в шведском языке. Примем к сведению.
— Как ваша нога? — переключает он разговор.
— Спасибо, много легче. Только благодаря вам. Может быть, вы теперь отправите меня в город на автомобиле? Я доставляю вам столько беспокойства.
— Пустяки, лучше вам совсем не двигаться недели две, а тогда мы вас отвезем. Простите, что у нас так неудобно: мы люди бедные, здесь живем и работаем.
Значит, они предпочитают продержать меня здесь недели две. Очевидно, на их консервной фабрике есть кое-какие производственные секреты.
— Кстати, — прерывает мои мысли Иванов, — куда сообщить о том, что вы у нас? — И опять смотрит мне в глаза своими очками.
Это скверный вопрос. Ведь не сказать же: «В Советское полпредство, Бульвардсгатан, 21». Кроме того, там, как и во всем Гельсингфорсе, никто и не знает шведского художника Бертиля Лунда.
— Топелиусгатан тринадцать, трап Д, квартира 43. Я там остановился у приятеля. Его зовут Хегфорс. Аксель Хегфорс.
Все в порядке, потому что Аксель на прошлой неделе уехал в Лондон.
— Хорошо, — сказал Иванов и встал из-за стола. — Вам нужен отдых. Спите. — И, повернувшись к своим сотоварищам, добавил по-русски: — Идемте химией заниматься, господа офицеры.
На прощанье быстро взглянул на меня. Я был заинтересован повязкой на левой ноге…
Мои часы были разбиты, и я потерял счет времени. Иногда казалось, что я сплю целые сутки, иногда — что я просыпался, не успев заснуть. И всегда они ели и пили чай. Всегда та же белая лампа и тот же слоеный табачный дым.
Иванов дал мне затрепанный комплект гельсингфорсской «Аллас Кроники» и любезно со мной говорил, когда страдал припадками подозрительности.
Во время одного из таких припадков он напомнил мне, что я художник, и попросил нарисовать на стене его портрет. «На память», — пояснил он и протянул кусок угля. Стена беленая. Иванов смотрит на меня во все очки. Напрасно я не назвался коммерсантом. Но жалеть поздно, беру уголь. Я не умею рисовать, но в юности хорошо изображал плезиозавров. В стоячих воротничках и с галстуком.
Резко и размашисто нарисовал на стене такого же. Добавил очки и стриженую шерсть на затылке. Вышло даже похоже.
— Футурист, — фыркнул Иванов и ушел. Двигаться я не мог. Это было трудно, но меня непреодолимо притягивала та дверь, куда мои хозяева уходили после еды. Оттуда доносилось жужжание, а иногда звон пилы по металлу.
Потом я потерял сон. Часами лежал и прислушивался к звукам из-за закрытой двери. Лежал, закрыв глаза, и ровно дышал при хозяевах. Напрасно — они между собой не говорили.
Они ели и уходили. Посуду оставляли грязной, но консервную банку из-под ветчины аккуратно мыли кипятком и уносили. Странная чистоплотность — особенно в этой сказочно грязной обстановке.
Окурки в тарелках и под столом, прекрасные стулья резного дуба и жестяные кружки. Ржавая сковородка на фарфоровом блюде…
Я проснулся от гулкого взрыва, от него вздрогнула стена и со скрипом подалось мое деревянное ложе. Хозяева вошли с веселыми лицами.