Но Борис не желал слушать никаких резонов. Так с ним и не совладали. Он зарядил пять динамитных патронов, написал на клочке бумаги коротенькую записку. Усмехнувшись, со словами: «Не беспокойся! Это лишь на всякий случай!» — передал ее Мерщикову и, пожав ему и Палаеву руки на прощание, начал спускаться к лагерю. Он хотел разведать, почему и надолго ли басмачи оставили лагерь.
Вскоре после того, как он скрылся с глаз, где-то в районе лагеря, судя по звуку, раздался взрыв динамитного патрона и одновременно три винтовочных выстрела. (Это был тот самый взрыв и те самые выстрелы, которые услышал и я.) Больше Громилов не показывался…
Таков был рассказ Мерщикова. Он не прояснил мне ничего, кроме одного: басмачи, не желая располагаться в нашем лагере, разбили стоянку где-то вне его. Скорее всего, они расположились вне лагеря потому, что он находился на дне ущелья и, значит, был под прицельным огнем любого, кто сумел бы оседлать господствующие высоты. Они предпочли оседлать эти высоты сами. Вывезти же из лагеря, что они хотели, им и так никто не мог помешать. Мерщикову просто повезло, что, когда он пришел туда, там не оказалось ни одного басмача.
И картина, которую наблюдал я, и винтовочные выстрелы, раздавшиеся после сумасбродного ухода Громилова, свидетельствовали об одном: что басмачи хотя специально и не сторожат лагеря, но не оставляют его без присмотра. Во всяком случае, навещают его часто, должно быть решив разграбить до конца: если не в один прием, так в несколько. Добра у нас было действительно много, враз не вывезешь!
Положение, таким образом, сложилось отчаянное. Раденко убит. Эта же участь, скорее всего, постигла Громилова. Ни слуху ни духу о забойщике Тремаскине. Налицо всего-навсего трое: Мерщиков, Палаев и я. Вероятно, присоединится еще Чуваев: на этот склон ущелья басмачи пока не забирались, и потому, я надеюсь, Чуваев жив. Наконец, Джармат. Впрочем, все местные рабочие пока что исчезли, а Джармат что-то чересчур подозрительно усмехался. Как бы эта усмешка не стоила Чуваеву жизни. Надо немедля отправляться за ним, он же ни о чем не догадывается!
И оружия никакого у нас, только динамитные патроны…
Когда я добрался до Чуваева (я отправился к нему сам), он как ни в чем не бывало продолжал работать. Дело, чувствовалось, идет уже как надо, он так и сиял.
— А где Джармат? — первым долгом спросил я.
— Ушел за молотком в лагерь — позабыл там молоток.
— Давно ушел?
— Нет, только что.
— А ну, кликни его назад!
Все было ясно: Джармат, увидев, что я поднимаюсь от штольни, соврал Чуваеву первое пришедшее ему в голову. Чуваев же, увлеченный работой, просто не видел меня до поры до времени.
Чуваев послушно закричал: «Джармат! Эй!», присоединился к нему и я, но, как мы ни надрывались, Джармат не вернулся. Только горы возвращали нам насмешливое эхо: «Джармат! Джармат!» Мы могли кричать до утра…
Спустились с Чуваевым к штольне. За время моего отсутствия у Мерщикова и Палаева ничего нового не случилось. Теперь мы были в сборе все, за исключением Тремаскина. Его судьба осталась неизвестной никому из нас. Но, судя по тому, как расправились басмачи с Раденко, не приходилось надеяться, что Тремаскни уцелел. 8 июля он расхворался животом, и я разрешил ему остаться на следующий день в лагере: отлеживаться. Уж лучше бы выгнал больным на работу!
Подсчитали наши «богатства»: сколько в наличии спичек, табаку, динамита. Продукты подсчитывать не пришлось: их не было с нами вообще, если не считать единственной карамельки в бумажке, нашедшейся в кармане Мерщикова. Он честно выложил ее, но мы единодушно оставили конфету ему.
Еще страшнее, однако, было то, что и спичек у нас оказалось меньше двух коробок на всех. А надо бы рассчитывать на скитания в горах по меньшей мере на протяжении суток семи-восьми, потому что план мы выработали такой: вступать с басмачами в бой мы не можем — вчетвером, безоружные, против целой банды — это означало обрекать себя на бессмысленное и бесполезное самоубийство. Следовало уходить отсюда и добираться до наших. Но как это сделать? Басмачи только потому и не предпринимали против нас ничего, что знали: единственный выход из того ущелья, в котором мы сидим, — под их контролем. И рассчитывали, наверное, на то, что волей-неволей придем к ним сдаваться.
Ну, пусть ждут!
Мы намеревались вырываться из ущелья по руслу Джаргучака, но не вниз по течению реки, а вверх. Подняться через безымянный лог до истока, а там еще выше и, перевалив Заалайский хребет, добраться потом до наших кружным путем.
Но пока что мы не могли двинуться еще никуда — в лагере продолжали находиться басмачи, и, если бы мы начали подъем, то на ряде участков его оказались бы видны им с такой же отчетливостью, как мишени в тире.
Впрочем, то, что мы остались на месте, под вечер обернулось для нас замечательной удачей. Неожиданно мы увидели невдалеке от себя задумчивого черненького барашка — того самого, который предназначался на сегодняшний обед. Как он отвязался от колышка, мог бы рассказать, пожалуй, только он сам, но, если бы и умел говорить по-человечески, вряд ли мы стали бы его слушать. Куда важнее был сам факт: крайне задумчиво, но он все же направлялся в нашу сторону — к штольне!
И мы решили помочь ему ускорить этот путь.
Правда, наиболее осторожный из нас — Мерщиков — советовал, во-первых, подумать, нет ли тут какого-нибудь подвоха со стороны басмачей, а во-вторых, не торопиться и не рисковать жизнью, высовываясь из-за укрывающих нас камней. Но ведь баран мог передумать и, не дойдя до нас, свернуть куда-нибудь! Это соображение перевесило все остальные, и я пошел навстречу нашему кучерявому спасению, нашему четвероногому шашлыку.
Честное животное оказалось никаким не подвохом. Отвязавшись от колышка, оно ушло из лагеря куда глаза глядят и, когда я наконец протянул к нему руки, было настолько утомлено и обессилено, что даже не попыталось увильнуть от меня.
С бараном нам стало неизмеримо спокойней — мы были обеспечены пищей теперь не на день и не на два!
Приблизился вечер. Гуще ложились тени от Заалайского хребта. Наконец солнце совсем ушло за пики памирских великанов. Наша одежда, к сожалению, была отнюдь не такой, чтобы могла согреть, да еще ночью в горах: майки, юнгштурмовки. В остальные дни под вечер мы уже кутались в лагере в теплые барашковые шубы, сидя возле котла, в котором закипал чай или аппетитно шипел плов. Сейчас нашей единственной коллективной шубой был тощий черненький барашек, а ужином — воспоминания обо всех ужинах, съеденных когда-нибудь в жизни.
Связав барашку ноги, мы перевернули его на спину и, не обращая внимания на жалобное тонкое блеяние, кто как мог пристроились возле него, как печки, прямо на камнях.
Подстелить было нечего…
А тут еще потянуло ледяным ветром с ледников. То и дело то один, то другой из нас вскакивал, по-извозчичьи похлопывал сам себя по плечам и спине и до тех пор прыгал и притопывал на месте, пока усталость вновь не валила с ног на голые камни.
Так провели время до утра. Надеялись, что, может быть, басмачи уйдут на ночь из лагеря и тогда мы сможем разжиться какими-нибудь остатками продуктов из запасов отряда и теплой одеждой. Но надежды не сбылись. Лагерь не остался пустовать на ночь, на рассвете мы тоже увидели в нем людей.
Тогда, пока солнце не поднялось выше, мы быстро снялись с места и начали подъем.
Рассвет обливает памирские пики красками неописуемых оттенков. Снеговые вершины словно изнутри- светятся то розово-оранжевым, то голубым, то палевым. Беспредельны глубина и прозрачность густосинего неба. Из-под ног, шумно треща крыльями и как-то по-поросячьи взвизгивая, парами вылетали горные индейки, над головами проносились громадные грифы. Размах их крыльев достигает двух метров, и становится не по себе, когда на тебя вдруг падает тень такой птицы. Стада только что проснувшихся кийков — горных козлов, мчатся вниз, лишь свист в ушах стоит да грохот камней, сбитых их копытами и несущихся вдогонку. Но ни один камень, с какой бы быстротой ни летел, не догонит кийка!
Дивно хорош Памир на рассвете! Но нам было не до красот. С губами, пересохшими и уже начавшими трескаться от жажды, измученные пронзительно ледяной бессонной ночью, ничего не евшие со вчерашнего утра, мы упорно поднимались все выше и выше в горы. Как всегда в горах, одна вершина, до которой, кажется, дойдешь из самых последних сил, а там ляжешь и не сделаешь дальше ни шагу, сменялась новой вершиной, потом и эта — следующей, и шагаешь, как автомат; тупо стучит кровь в висках, одеревеневшие ноги разъезжаются на скользком щебне, и нет конца пути…