Выбрать главу

— Вот черт! — выругался Семериков.

— Пошто черта поминаешь? — равнодушным тоном спросил Кильтырой.

— Глупость какая-то получается. Подыхаю, а жрать вдруг захотел, как собака.

При слове «собака» Пулька, лежавшая у порога, подняла голову и, навострив уши, наклонила ее набок.

Накормив Семерикова, держа ему миску, — тот впервые ел сам, обжигаясь, расплескивая дрожащей рукой похлебку, — Кильтырой пошел отрывать окно. Пулька с визгом вылетела вслед за ним на воздух.

Сморенный сытой едой, Семериков уснул.

Сон его не был, однако, спокойным. Все дни и ночи, пока Семериков находился между жизнью и смертью, его преследовали кошмары. Когда он приходил в себя, удивлялся тому лишь, что во сне или в бреду эти жуткие видения пугали его, приводили в ужас, хотя мало чем отличались от той правды, от той яви, что составляли его жизнь. Вот и сейчас, стоило уснуть, как воскресли в цвете и звуке, зашевелились осязаемые картины воспоминаний. Он, как это бывает в такие моменты со всеми, силился проснуться, отогнать от себя видения. И не мог. Не получалось. И его мучения длились, как ему казалось, бесконечно, словно издеваясь над его сопротивляющимся такому насилию разумом, над уставшей, больной душой, над едва живой плотью. Самым странным было то, что он действительно чувствовал: все происходящее — сон. Он был участником всего, находясь внутри событий и в то же время наблюдая себя как бы со стороны. Часто одни и те же образы, эпизоды, лица повторялись, повторялись, повторялись… И так без конца. И все это становилось таким невыносимым, что Семериков желал себе смерти. И когда он по-настоящему очнулся в первый раз после беспамятства, переход из полунебытия в реальный мир поразил и расстроил его. Тогда-то он и произнес, увидя Кильтыроя: «Что ты наделал, старик… Зачем ты это сделал?»

Сейчас ему снилось последнее письмо Елены, полученное им в колонии. О, это было говорящее письмо! Письмо, которое разговаривало с ним дрожащими губами жены. Он затыкал уши, отчаянно вертел головой, отворачиваясь от уже забываемого голоса и испепеляющих гневом и одновременно испуганных глаз когда-то любящей его женщины. Он кричал в эти глаза: «Довольно! Хватит! Я знаю наизусть каждую строчку, каждое слово твоего письма! Перестань! Я больше не могу! Разорви письмо! Разорви! Разорви!..»

— Разорви! Разорви! — кричал Семерка и бился головой об обнажившиеся нары.

Кильтырой одной рукой приподнял его голову, другой — подсунул под нее оленью ровдугу, заменявшую подушку, и несколько секунд удерживал Семерку, пока тот не затих.

— А-а… — выдохнул Семериков. — Это опять ты…

— Кому ж быть-то, однако?.. Ты лежи, лежи. А я подле посижу, не то ты себе башку раздолбишь.

— Черт с ней, с башкой… Пить.

Приподнявшись на правом локте, Семериков напился из протянутой ему кружки. Старик тем временем запалил трубку.

— Дай подымить, дед.

Кильтырой немного помедлил, вынул изо рта мундштук, отер его о штаны и подал Семерке, который глубоко и с нетерпением затянулся и, закашлявшись, откинулся на изголовье.

— Э-э… Однако, маленько рано тебе курить, парень.

— Надо же, рано… Чего-то еще рано… Поздно уж все, дядя. А ты — рано.

Кильтырой вдруг охнул и схватился за голову. Все эти дни она не то чтобы не болела, а, гулкая как бочка, раздражала ощущением свернувшегося в ней и дремлющего клубка, который теперь вот проснулся и распрямился, ударив в виски, и затылок, и даже в шею. Левое ухо словно проткнуло шомполом Кильтырой почувствовал, что из него опять полилось горячее

Семериков внимательно смотрел на охотника и, когда тот оторвал наконец руки от головы и уставился на испачканную левую ладонь, спросил:

— Что, больно, дядя?

Кильтырой, не ответив, поднялся с нар, полил из чайника на руку, ополоснул лицо и голову, обтерся.

— А где… Слоник? — тихо спросил Семериков. — А? Слоник где? С ним что?

— У него, однако, нигде не болит…

— То есть?

— Твоего Слоника серые загрызли.

— А как же я?.. Как я уцелел?

— Видать, бог не велел…

— Ну ты скажешь тоже: бог…

— Ну — черт.

— Вот это верней… Я вот только одного никак не пойму: зачем ты меня спас? Для чего?

— Однако больно много говоришь. Маленько молчи. Худой ты, однако. Хворь из тебя еще не вышла. Не гневи ее, не то осерчает.

— Да плевать… Мне все равно: чем хуже — тем лучше. — И помолчав, Семериков снова спросил: — Нет, ты мне скажи, зачем спас меня. Не понимаю.

— Убивать хотел, однако, — без всякой интонации сказал охотник.

— Ну и что же не убил? Мы же тебя ограбили…

— Было, однако.

— «Было, однако»… Избили.

— Избили.

— Могли и пришить.

— Чего?

— Ну, убить, значит…

— Могли, да не убили.

— И что же ты теперь со мной собираешься делать?

— Лечить стану.

— Не пойму… — стал раздражаться Семериков. — Не понимаю!

— Лечить, однако, стану, — повторил монотонно Кильтырой.

— А если я сбегу?

Кильтырой поцокал языком, подошел к двери, распахнул ее:

— Беги.

— Ну ты умник, дядя! Куда же я сейчас? Нет, вот когда поправлюсь.

— Как пойдешь один по тайге зимой? Без оленей.

— Вот то-то и оно-то… Так нечего благородного из себя ставить, хрен старый! — Все больше распаляясь, Семериков стал срываться на крик и попробовал подняться. — И не подходи ко мне больше!

На этих словах силы оставили Семерикова, и он повалился на нары, заскрипев зубами от боли. Сознание вновь покинуло его.

Кильтырой наклонился над раненым, убедился, что он дышит, и накрыл его полушубком.

— Дед, а дед?

С утра Кильтырой возился у печи.

— Ты это… не бери в голову Мне в самом деле лучше было умереть. Ты вот спас меня, а подумал, как я буду жить? Чем? Для чего? Мне же все равно крышка теперь…

Со стороны нар послышалось клокочущее рыдание. Семериков лежал, сотрясаемый им, теребя полушубок побелевшими от напряжения пальцами.

— Выпей.

Кильтырой влил Семерикову настойку из стланика. Настойка свое взяла. Через несколько минут он успокоился, хотя слезы еще долго не высыхали в его глазах, устремленных взглядом в потолок. Наконец Семериков, морщась, вздохнул глубоко и безнадежно и спросил:

— Дядя Сеня, сколько я валялся без сознания?

— Однако семидневка будет.

Семериков шипяще присвистнул:

— Вот это да… Как же я не подох?.. Ты знаешь, я тебя спросить хотел вот еще о чем. Мне иногда казалось… да нет, я слышал точно… Точно, слышал. Кто-то как будто пел мне. Вот именно мне. Я ничего не разобрал. По-вашему вроде пели. Как будто женщина… Такие песни были… — Ну как это… Странные какие-то. Ну хорошие, что ли, я даже не знаю. Даже вот здесь, — он положил руку на грудь, — отходило. Кто это был, а?

— Никого не было тут. Никто не пел.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

— «Каштан», «Каштан», я — «Каштан—пять», я — «Каштан—пять». Как слышите? Прием.

По тому, как были произнесены позывные — торопливо и громко, майор Гульчак понял, что у пятого есть новости. Он схватил микрофон и переключился на передачу:

— Я — «Каштан». Слышу вас, слышу. Докладывайте.

— «Каштан»! «Каштан»! В квадрате 24-В обнаружены части тела, оружие и предметы, принадлежащие объектам розыска. Повторяю. В квадрате…

Гульчак не стал дослушивать, передал микрофон радисту и бросился в кабинет Паршина:

— Товарищ подполковник! Пятый радирует: обнаружены предметы и оружие, принадлежащие крестникам. И еще что-то про части тела.

— Что что-то?

— Не разобрал… Вернее, не стал дослушивать, решил вам доложить. Пятый на связи.

Когда Паршин вошел в штабную комнату, он увидел с десяток сослуживцев, сгрудившихся у передатчика.