Степень категоричности этого утверждения так и провоцирует на то, чтобы ему противоречить. А не преувеличена ли вообще связь между вещью и человеком, который с ней имеет дело? Вернее, не чересчур ли она представляется односторонней?
Ведь человек еще и обживает вещи. Приспосабливает их под себя — и сам приспосабливается к ним, привыкает, проецирует на них личные смыслы. То, какими будут отношения между человеком и вещью, зависит ведь не только от вещи, но и от ее владельца-пользователя, и отдельный интересный вопрос — от кого из них больше. «Стыдясь» за свое нижнее белье или, напротив, гордясь им, человек сам делает себя игралищем превосходящих его сил: государства, идеологии, коммерции. Никто ж не заставляет.
Кстати, личный вклад человека в вещи, противоречащий их предписанным и доминирующим в культуре значениям, действительно интимный диалог предметов с их обладателями, свобода человека в этих отношениях, диапазон возможных в данной культуре решений при этом — область исследований, к которой, кажется, еще как следует и не приступали.
Что же до белья, то мысль, что характер его очень важен для самоощущения человека — сама по себе культурный конструкт, очень поздний и далеко не повсеместный. Не говоря уж об идеях, согласно которым этот предмет человеческого гардероба обязан быть эстетически и, главное, эротически значимым. Самому Западу, который стал для бедных советских людей столь волнующей и травмирующей моделью, еще за век до того подобное и в голову бы не пришло.
ТАЛАНТ — ПОНЯТИЕ МНОГОГРАННОЕ
Каждый четверг и всю жизнь
(Мелодии любви)
Карл Левитин
Живопись — это музыка для глаз.
Александр Довженко
В Доме художника я слушал исполнение его монооперы. О ван Гоге.
В Доме композитора я смотрел выставку его живописи. О музыке.
О чем же еще? «Из наслаждений жизни одной любви музЫка уступает; но и любовь — мелодия». В этом вопросе с Пушкиным не поспоришь. Да, честно говоря, и не хочется.
…Кружатся по фойе своего дома творцы и исполнители мелодий, в их репликах и оценках — все краски радуги, от увлажнившихся глаз красного до высокомерного безразличия фиолетового. Но музыку, которой наполнены развешанные по стенам картины, услышал бы даже оглохший Бетховен.
Вот выхваченные из мрака замерзающей комнаты — отец со скрипкой в руках и мать за роялем. Трагическая нота блокадного Ленинграда звучит так явственно, будто картинная рама обладает свойствами мощного динамика. Рядом — музыкальная пауза в три такта: трое застывших в молчании солдат в походном обмундировании, справа — родной брат, слева — двоюродный, оба погибли под Ленинградом. На той же стене, чуть выше — предок рода Фридов. Он, как и положено вымышленному собирательному образу, почти неслышен, хотя тоже написан так, что сами собой приходят на память слова Оскара Уайльда: «Любой портрет, в который вложено истинное чувство, изображает не натуру, а самого художника». И только здесь, в углу, эмоции намеренно приглушены, словно взята педаль модератора.
Г. Фрид. Братья
В удивлении — отчего вдруг в партитуре выставки в одном-единственном месте проставлена тональность холодного беспристрастного анализа? — подхожу поближе. Так вот в чем дело… Подпись: «Автопортрет».
А вокруг — и в мажоре, и в миноре полузабытые аккорды старых московских двориков. Но это уже не любовь — это страсть. Мендельсон, Якоб Людвиг Феликс, «Песни без слов».
…«Дорогой брат! — захлебывается словами Винсент в попытке объяснить Тео смысл своей изломанной жизни. — Как страшно чувствовать себя оторванными друг от друга… Доктор Рей говорит, что я ел слишком мало: лишь алкоголь и кофе. Но я не достиг бы такой яркости желтого цвета, если бы чересчур берег себя».
Едва ли Тео сумел понять его так, как Григорий Фрид, когда писал свои «Письма ван Гога» и там достиг такой безумной яркости звука, что пришлось обозначить его в клавире термином, к помощи которого не прибегают почти никогда — furioso, «исступленно, яростно». Но здесь знак композиторского отчаяния более чем уместен. Всем нам, кто собрался в холле Дома художника, кристально ясно — это увидел бы даже ослепший Рембрандт: Сергею Яковенко, исполнителю одаренному и опытному, ну уж никак не приходится чересчур беречь ни себя, ни свой баритон. Этот пассаж монооперы певец берет на самом пределе своих голосовых возможностей, срывая сумасшедшие аплодисменты художников, быть может, только сейчас, на концерте, впервые в жизни задумавшихся о связи звука и цвета.