– Бубу Проповедника в президенты!!!
Толпы откликнулись с утроенной силой, теперь даже самый глупый и бестолковый рвал голосовые связки на совесть, сообразив, что лучше переусердствовать, чем оказаться в «окопавшихся красно-коричневых провокаторах».
– Бубу! Бубу!! В пре-зи-ден-ты!!!
На этот раз орали, кричали, визжали, бесновались, сотрясая недоумевающие небеса втрое дольше. Не прекращая скандирования, то в одном, то в другом месте всенародного собрания забивали лазутчиков реакции. Крики переходили в речитатив, полупение, какую-то новую и более торжественную аллилуйю. Ликованию не было конца и края!
Сам Буба Чокнутый вздымал вверх руки, пытаясь остановить скандирование, кричал что-то, но его не слышали. Буба тоже рыдал, подобно несчастному Трезвяку, но на Бубином лице сверкали слезы не горести, а умиления, вот она! всенародная оценка его тяжких трудов праведных! вот оно признание! куда там этому столпу вселенскому, этому Андрону! Буба временами вскидывал бугристую растрепанную голову и с презрением смотрел в поднебесье, туда, где маячил шароголовый отец подкупольной демократии. Будет, будет памятник и повыше!
– Братья! Сестры! Господа! – орал Буба. Но народ гнул свое:
– В пре-зи-ден-ты!!! В пре-зи-ден-ты!!!
Наконец Буба не выдержал. Он бросился к стропилам, поддерживавшим высоченную трибуну, ухватился за самую скрипучую, рванул раз, другой, третий… ему тут же бросились помогать. Сообща выдрали из основания шестиметровую длиннющую доску, сшибли ею вниз то ли двоих, то ли четверых хмырей из ближайшего окружения, развернули и положили мостиком к навершию чугунного шара. Бубу подсадили, подхватили и совершенно неожиданно он с необычайной шустростью побежал на четвереньках по прогибающейся доске… Теперь выше Пророка никого не было, если не считать незримой снизу круглой головы гения всех времен.
– У-У-у!!! – прокатился над землей гул восхищения. А Буба стоял над толпами, стоял на коленях и бил земные поклоны, расколачивая об чугун и без того битый лоб свой.
– Согласен! – вырывались отдельные вопли из толп. – Батюшка! Отец наш! Берет крест на себя! Спа-а-аситель!!!
Вот теперь скандирование, разрываемое душераздирающими воплями восторга, начинало стихать, гаснуть, переходить в тихий, но еще могучий и довольный гул.
Не дожидаясь, пока гул совсем стихнет, Буба Чокнутый воздел руки, запрокинул голову назад и закричал будто в десяток усилителей:
– Люди добрые! Избиратели мои! Подкуполяне! Простите меня, коли виноват пред вами… простите-е-е!!!
Голос у Бубы сорвался до какого-то вселенского по размерам покаянного плача. Но этим дело не кончилось, Буба выждал, и когда стало совсем тихо, с такой силой ударился в земном поклоне о чугунный шар, что гулкий и тяжкий, торжественный звон прокатился над площадью.
– Прощаем! Ето мы виноватые-е-е! Батюшка-а-а! Теперь и народ лил слезы – в тысячи ручьев лились они тут и там. Рыдали шумливые и тихие, увечные и здоровые, бабы и мужики, старцы и старухи, рыдали оба обормота по бокам от Трезвяка, даже суровые и важные люди в тюбетейках – и те лили светлые и радостные слезы.
– Нет! Не верю! – еще истошней испустил вопль Буба. И снова так приложился лбом, что уже какой-то величальный, торжественный гуд разнесся на версты вокруг.
– Прости! Ето ты нас прости-и-и!!!
Буба стукнулся лбом в третий раз. И объявил:
– Прощаю! Вы мне теперь аки чада родные! И не сойти мне вот с этого святого места, ежели я не выполню всех ваших чаяний и наказов! Да! Видит бог, что не вынашивал я и мысли такой, что и думать не смел о тягчайшей ответственности этой… Сам народ! Вы избрали меня! И я помню того простого, сермяжного подкуполянина, что выступил с инициативой от вашего имени. Помню! Вон он!
Царственный перст уперся из царственных высот в Доходягу Трезвяка. И оба обормота сдавили его сильней, готовые разорвать на куски по первому приказу.
Но приказ последовал совсем иной.
– Так пусть же этот подкуполянин, кровь от крови, плоть от плоти вашей, подымется ко мне! И я облобызаю его аки брата! А с ним облобызаю и всех вас, любезные чада, братья и сестры, демократы вы мои!
Обормоты поволокли Трезвяка на трибуну, только суставы у него захрустели. Доски выли, играли под их ногами, раскачивалась сработанная наспех трибуна, кружилась голова, пихали в бока хмыри из окружения, зловеще скалил зубы серый, замирало от ужаса сердце… Доходяга со страху снова обмочился. Но было поздно, куда тут денешься. Его пихнули в мокрый зад, пнули сапогом – и он пополз на карачках по хлипкой, гуляющей на всех ветрах доске, пополз в само поднебесье, обливаясь ледяным смертным потом…