— Так ведь кисть-то… — начал было он, но сейчас же махнул рукой. Левый висок болезненно засаднило, и Окунев прижал ладонь к потяжелевшей вдруг голове.
А взгляд вновь упал на распростёртого у ног покойника. Ротмистра не покидало ощущение, что труп выглядит как-то не так. Казалось, обезображенное побоями лицо большевика уплыло куда-то, а вместо него появилось другое… как будто мертвеца тщательно обмыли и привели в порядок: ни синяков, ни ссадин… Можно подумать, Лещинова и пальцем вчера не трогали! Тогда, повинуясь внезапному порыву, Окунев нагнулся, оттянул с шеи покойника ворот напяленной задом наперёд гимнастерки… И обречённо простонал: ни малейшего следа от верёвки! Словно и не было никакой казни! А зубы-то, зубы — ни одного выбитого!… Да что же это такое творится?!
Против воли он протянул руку и коснулся оголённой шеи недавнего врага, но пальцы встретили лишь холод мертвой плоти. Сквозь стиснутые челюсти прорвалось невнятное ругательство.
А в мозгу тоскливо заскрипела мысль:
«Боже, да мы тут все сходим с ума…» Разум уже и не пытался искать иных объяснений. Стало вдруг тесно дышать — Окунев торопливо выпрямился, непослушные пальцы рванули пуговицу тугого воротника…
В воротах возник Зольский — по издёрганному лицу было понятно, что визит к матери Лещинова прошёл не в его пользу.
— Ну, что там? — отрешённо спросил Окунев, глубоко втягивая всей грудью тяжёлый, словно загустевший воздух.
Поручик попытался что-то ответить, но, как видно, не мог с ходу облечь переполнявшие его чувства в слова. Впрочем, ротмистру уже было всё равно.
— Так я и думал, — чуть ли не равнодушно кивнул он и вытер тыльной стороной ладони мокрый, холодный лоб. — Распорядитесь, поручик, чтобы тело Лещинова выдали матери.
Зольский растерянно замигал.
— Но, господин ротмистр…
— Делайте, что вам велено, — повысив голос, оборвал его Окунев. И, чуть поколебавшись, добавил: — А заодно потрудитесь помочь предать покойного земле. — И, резко развернувшись, направился вон из пригона.
— На скотском кладбище ему место, сволочи красной… — донесся до него приглушённый голос Зольского.
Но Окунев пропустил слова поручика мимо ушей и не обернулся.
Сейчас он мечтал только об одном: оседлать бы Воронка, вскочить в седло — да и убраться отсюда прочь, пуститься намётом по лугам мимо желтеющих берёзовых колков, вдыхать прелый и прохладный аромат ранней осени, доскакать до самых Алтайских гор… И тоска разъедала душу от того, что было это невозможно…
Голос матери Семёна Лещинова был приглушённым, печальным.
— Вот так оно и вышло: не успела я толком замужем походить, как вдовой сделалась. А как поняла, что ребёночка под сердцем ношу, так и отправилась к бабке Агафье. Она завсегда сказать могла, кого ждать — мальчонку али девочку. Иные, бывало, и ведьмой её звали. Вот она-то и открыла, что двойня у меня должна быть — два сынишки, значит.
«Только, — говорит, — не родишь ты их, двоих, живыми-то. И сама после этого недолго протянешь». Я как услыхала такие страшенные слова — и ну рыдать, слёзы лить. А бабка Агафья и говорит: «Помогу я тебе, дитятко. Сделаю так, что и ребёнка выносишь, и сама жива-здорова будешь». Отблагодарила я тогда её, чем могла. А она что обещала, то и сделала.
Родила я в положенный срок одногоединственного мальчонку — Сёмушкой потом нарекли. А второго-то как не бывало. Я тогда ну к бабке Агафье приставать: как же так? А она: лучше радуйся да помалкивай! Сына родила, сама жива осталась — чего ещё надо? Говорит так, а сама посмеивается, точно хитрит… Ну, я опять в долгу не осталась. А тут отец как узнал — рассерчал. «Дура! — на меня кричит. — Ума у тебя, что у курицы! Одурачила тебя макитра старая, а ты уши развесила!» Схватил меня за руку и потащил к бабке Агафье. Дверь ногой распахнул. «Сказывай, — кричит, — чего ты тут дочери моей наплела, ведьма хвостатая!» И так он на неё наседал, так ругался, что не выдержала Агафья — глазами засверкала, взъерошилась вся. «Так-то, — говорит, — ты меня величаешь заместо благодарности! Ладно же, отвечу тебе! Чтоб дочь твою спасти, устроила я так, чтобы она одного-единственного ребёнка родила. Только второй-то мальчуган никуда не девался. Как подрастет ваш Сёмушка, так сами примечать станете: натворит он чего-нибудь, а объяснить потом толком не сможет, как всё вышло. Будто кто другой за него бедокурит. А всё оттого, что тот, другой — брат-близнец его — так в нём и сидит, как орех в скорлупе! И будет Семён его слышать, точно голос какой у него внутри говорит, и будет постоян но норовить наперекор сделать! Так они и будут тянуть: один в одну сторону, другой — в другую. С возрастом, однако же, голос этот нутряной у Семёна поутихнет. Может статься, и вовсе заглохнет, потому как скорлупа снаружи всё толще и толще будет становиться с каждым годом. А когда орех состарится, то и ядро высохнет, так белого света и не увидав. Но ежели вдруг скорлупу до времени расколют, тогда и орех наружу выйдет. А чтобы он росток дал, надо его в землю опустить…» Отец постоял-постоял, послушалпослушал — да и плюнул в сердцах, выволок меня вон. Мало что поняла я тогда из слов бабки Агафьи, но в память они врезались накрепко…