Звезды на ветру гасли одна за другой, кричали овечьими голосами.
Шел Тодор за болотным огоньком по четырем кладовым травам, как по четырем Евангелиям.
Была Плакун-трава, трава ангельская, алтарница, плакала она долго и много, а выплакала мало, не катись ее слезы по белу полю, а катись ее слезы к Богу на подмогу, заклинали ее слезы беса-полубеса, Полкана-Полейхана, Еретницу простоволосу, русалку-Моргунью, змею Македоницу, семь Бесиц-Трясовиц, Иродовых Дочерей, омывали слезы злыдней, изводили в подземельные ямы, на три замка сиротских.
Век веком слово мое.
Была Сон-трава, черный сбор, очи орлиные, резали Сон-траву стеклянными серпами, клали в студеную воду о полной луне, шевелилась в той воде Сон-трава, как душа жива, говорила добро и зло — все увидишь, что есть, что было, что будет, что могло.
Век веком слово мое.
Была трава Колюка — от Петровского поста, бычий цвет. Засушила траву — Колюку баба, положила в коровий пузырь повесила на ветродуе в навьей церкви, где поп в алтаре удавился. Стала та баба век молода, сколь ни блудит — к утру опять девка. Но как прорвался тот пузырь, выпала трава Колюка — в сей миг постарела баба и на месте изгнила — на могиле ее новая трава Колюка выросла, другую бабу молодить.
Век веком слово мое.
Была трава Тирлич-Перенос, цвет с венцами, львиные когти. Бросишь в реку — поплывет трава Тирлич-Перенос против тока, в рот положишь веточку — обернешься медведем, соколом или колодцем. Та трава от погони бережет. Коли пойдешь с ней в руках мимо речной мельницы — колесо вспять закрутится, выйдет черная мука.
Век веком слово мое.
Вброд по бедра перешел Тодор реку — огонек трясинный будто по воздушному мосту перенесся и посреди поляны на краю леса замер, разгорелся на плохом ветру в ширь — синюшным отравленным пламенем. Пробрала до костей лаутара смертная дрожь, кости во плоти зазнобило — на поляне лежал снег сугробами — веяло ледяным волчьим декабрем.
Не струсил Тодор, ступил на сухой снег, сжав крест нательный в кулаке, заскрипел наст под сапогами.
На снегу вокруг ледяного костра сидел мертвый табор, музыка плясовая слышалась из ничего отовсюду.
И росла дикарем на снегу пятая трава.
Трава Нечуй-Ветер, что растет зимой по берегам рек и озер, только слепые от рождения могут ее почуять. Ступит калека на эту траву-тогда в его слепые глаза будто кто-то колет иглами, успеет сорвать, будет здрав, не успеет — к утру метель слепого похоронит.
Век веком слово мое.
Босиком на остриях травы Нечуй-Ветер танцевала для мертвого табора девушка.
Весело танцевала свадебную пляску косульими ножками. Прогибалась будто без костей. Ковровая шаль на плечах крыльями соколиными взметывалась. Резвые бедовые руки говорили без слов жарко. Семь браслетов на запястьях спорили острым перезвоном с с кольцевыми серьгами. Семирядные подолы ночные с красными цветами вокруг бедер ворожили.
Левая коса девушки была белее белого, а правая — чернее черного.
А глаза, как у бесенка, искусные да быстрые. Смеялись те глаза, а на ресницах — слезы стояли.
Заметила Тодора плясунья — перебором пальцев поманила-обманула, ладонью оттолкнула на лету.
Не дрогнул Тодор перед мертвым табором.
Не цыгане вокруг болотного огня собрались.
Двенадцать человек молчали, в лад пляске ладони медленно сдвигали.
Еврей-переселенец сидел печально в кафтане балагулы, держал меж колен кнутовище.
Его жена в парике припала к мужнину плечу — разбитый кувшин молока и хала черствая лежала в переднике ее.
Двое подмастерьев бродячих друг друга за плечи обнимали, стоял в ногах ящик с плотницким инструментом.
Слепой майстр киевский с колесной лирой, при нем мальчик-поводырь а одной рубашонке.
Старый русский солдат, рекрутчину отбывший — возвращался видно в родные края, да так и не вернулся — понурился в сером мундире с медными пуговицами, в старой фуражке, один рукав пустой к мундиру подколот.
Нищий богомолец с узелком сухарей и чайничком на поясе.
Каторжанин беглый с "бубновым тузом" на спине.
Офеня с коробом мелочного товара.
Шарманщик в итальянской шляпе с обезянкой Фокой в красных штанах.
Были и другие на вечном снегу — всех Тодор не запомнил, жалость горло парню перехватила костяной своей рукой.
В лицах людей ни кровиночки. Глаза горькие во впадинах мерцают. Горла впалые искалечены. Кровь на лбу сгустками запеклась. Освещал их снизу зловеще огонек-лихоманка. Тянули безмолвные люди ладони в ледяное пламя, чтоб согреться и роняли бессильно бледные руки на бескровный снег.
Прервала цыганка пляску, играя, хлестнула Тодора по плечу седой косой.
Сошла с острия травного — и встала близко, посмотрела со слезами снизу вверх. Под наборными грошиками, под рубашкой красной с вырезом грудь малая недвижна оставалась, не дышала девушка.
— Не боишься, Тодор, моего мертвого табора?
— Нет, моя ты хорошая. — ласково ответил лаутар — Какой же это табор, только мы с тобой здесь цыгане.
Словно в дурноте, провела цыганка рукой по лбу, вздохнула устало, зазвенели в черной косе серебрянные гривеннички.
— После смерти, Тодор, все цыгане. Своего угла нет, никому не нужны, со двора насильно выносят. Захотят вернуться — гонят их живые железом, Псалтырем и свечой… Прости их, они все без языка. Исхода им отсюда нет. Больно им и холодно.
— Ты звала меня на переправе? — спросил Тодор.
— Да. Только днем ты моей речи не разумел. Днем я оборачиваюсь овечкой и говорить не могу. Меня зовут Миорица. Я должна открыть тебе правду. Горожане тороватые много лет тому назад были шайкой разбойников. Награбили великие богатства, крови напились, натешились над слабыми, решили оседло зажить, как все, город на кровавом золоте поставить. Великой гордыней возгордились — мол только их порода на белом свете — сильна да чиста, а все остальные — семь пар нечистых — пеплу да изводу подлежат.
Но земля разбойников не носила, дрожала под ними земля от мерзости. Только что построят, все к утру в развалинах лежит. Пока не догадался атаман бровастый заклясть город новорожденный на тринадцать человеческих голов. Так и стало. Раз в год под Иванов день, привозит поезд в город одного приезжего. Встречают его с почестями, золотые горы сулят, всякому на свой манер лгут. А как займется заря равноденствия начинают горожане охоту. Гонят чужака по окрестностям, пока не забьют до смерти, как лесного зверя. Уже двенадцать лет свой город мертвецами выкупают. Ты — тринадцатый, Тодор.
— Неужели нет от них спасения? — спросил рыжий.
— Есть один способ. Если хоть один человек до заката солнца продержится и в живых останется — заклятие спадет. Но такое испытание человеку не под силу. Так что, беги от звероловов заранее, Тодор, пока жив. Забудь о нас.
— И ты была убита, Миорица? — тихо спросил Тодор и на два дыхания всего задержал в руках больших ее ладошки смуглые и узкие.
Отпрянула Миорица, отвела взгляд, концом ковровой шали прекрасное лицо затенила.
— Нет. Обо мне говорить не время.
— Я остаюсь, — просто сказал Тодор, скулой прикоснулся к смуглой щечке Миорицы, в пояс поклонился мертвому табору и вернулся в кошару на зеленом склоне.
Сбросил одежду, наплескался вдоволь в звездной купальской реке, волосы жгутом на гайтан подвязал — опоясался тщательно, как на свадьбу. Перекрестился, голову в небо запрокинув, рабочей левой рукою.
Надсадно и тесно было в грудине — помирать тошно, а отступать того тошней.
Затлела на востоке полоса-багрянец.
Показался лезвием молодого солнца край.
Посадил Тодор крысу на ладонь.
— Прощай, брат-крыса, беги в луга, спасай шкуру, вдали целее будешь. Если достигнешь кочевых родных краев, правду им не говори. Солги отцу и братьям: женился Тодор на чужбине. Взял себе с косой девицу — всей змели царицу. Ели да платаны дружками стояли. Солнышко с луною мне венец держали. Черная скала — батюшкой была. Чаши были — гнезда. Свечи были звезды. Вдруг звезда упала, все незримо стало. Сплели новоженам два веночка величальных: розмариновый и зеленый. В розмариновом венце мне в плясовой круг идти. А в зеленом венце на ветру висеть. А больше ничего не сказывай, не надо им знать.