Знал Тодор сызмала, что не простые это дети — а спорники.
Повстречает цыган в лесу маленьких подкидышей, обласкает, последним хлебом поделится, пустяков ярких надарит для игры, под свой кров ночевать пустит — так доброго человека удача, счастие и веселие век не покинет.
Стояли поодаль человечьи приношения духам — молоко в черепках, ячменные лепешки, неходовые монеты и куриные камешки с дырками, дрожали меж стеблей крошечные светильники из цветного леденцового стекла.
Паслись в мышином горошке и ландышах волшебные лошачки.
Вниз по течению колыхались, не тонули в расходящихся кругах на речных заводях березовые и черешневые венки со свечками, гадательные кораблики-скорлупы волошских орехов с угольками.
Полная луна плыла над головою колыбелью.
Пристально глядели цыганские боги в огонь.
Подошел Тодор ближе к богам. От боли все тело ныло.
Застеснялась смерть — Миорица, хотела в тень спрятаться — удержал ее Тодор с нежностью, спрятал лицо ее на груди своей. Притихшего Яга повыше посадил — чтоб видел крыса обетованный цыганский огонь.
Обернулись боги.
Сказал Тодор:
— Если вы боги, то без слов знаете, кто я и зачем пришел.
— Знаем. — ответили боги — Садись к нашему костру. Голоден — ешь. Жаждешь — пей. Но с собой мы тебе ничего брать не позволим.
— Черт бы вас побрал, боги! — вспылил Тодор, — Разве вам людей не жалко? Сколько по миру таборов мается в голоде, в холоде, в непрогляди. А вы угольком не поделитесь.
— А вы друг друга жалеете? — спросили боги, — Сами же друг другу глотки грызете, рожаниц в живот сапогами бьете, да промежь собой чванитесь, мол, жалость — дело бабье, жалость — это слабость. А на самом деле жалость каленое железо точит. Жалость — трудная работа. Смелость города берет, а жалость города заново строит. Жалость в сердце кусает, как змея. Жалость из могил встает заживо. Жалость Христа на крест привела. И после этого с вами огнем делиться? Оставайтесь в кромешной темноте, как заслужили — без жалости. С обидой невыплаканной на коленях. Сказано тебе — садись, ужинай. Напоследок погляди в огонь, который тебе не достанется.
Онемел Тодор — возразить богам нечего. Сел над огненным колесом. Рвал руками горячее мясо. Из жестяной кружки хлебал терпкое питье с дымком. Миорицу лучшими кусками угощал, но она есть не умела.
Боги следили насмешливо.
— Сыт? Раз так, ступай себе, Тодор из табора Борко вместе с твоей невестой-смертью на все четыре стороны, на безлюдный шлях под волчьи звезды, а сюда больше не возвращайся.
Отер губы Тодор, поднялся, с тоской посмотрел на недоступный цыганский огонь в колесе. Зубами с досады скрипнул.
— Идем, Миорица. Нет у богов для нас ни огня, ни жалости.
Зацокал Яг — до того в сторонке тишком сидевший.
Хвост кольцом свил и прямо в пекло сдуру кинулся, выгрыз от колесного обода одну горящую щепочку и припустил по траве с ворованным в зубах!
Младший цыганский бог с лоснящейся косицей через плечо заметил кражу, присвистнул и запустил в крысу стоптанным сапогом, но промазал.
Другие боги засмеялись вразнобой:
— Оставь. Крысиная доля. Все равно — погаснет.
Утром у реки на белом песке под утесом отыскал Тодор Яга.
Сидел крыса, мелко трясся, обожженную морду и лапы в речном плесе студил.
Ласково взял Тодор крысу, обиходил. Мяты жеваной на ожоги налепил.
На утесе танцевала Миорица — солнышком в овечку превращенная.
А на камне у реки тлела искорка в малой щепке, которую крыса украл из колеса цыганских богов.
Бережно взял щепку Тодор. Вздохнуть боялся — вдруг погаснет.
— Спасибо тебе, Яг, за огонь. Если донесем искру до своих, все хорошо будет.
Кое-как улыбнулся крыса и спать в карман завалился.
Так и стали возвращаться пешком по тележным колеям — рыжий Тодор израненный, обожженная крыса и черно-белая овечка смерть-Миорица, которая не умела дышать.
И единственная искра от огненного колеса.
Такая маленькая и слабая в ладони рыжего лаутара мерцала.
Пробивались по следам зерна из обглоданной смертью земли.
И горела над всем миром на холме соломенная Масленица.
Костяными коньками чертили дети пруды замерзшие. С фонарями резали вензеля конькобежцы на последнем льду — и подледные рыбы в россыпь шарахались от света под стеклом мерзлых вод.
Плясали над раскаленными сковородами гречневые блины — первый блин хозяйки клали на слуховое оконце для мертвых и нищих.
Тодор купил на торжке красный широкогорлый кувшин с вороными кониками по бокам, поселил внутри береженую искру, пусть живет.
А назавтра громом и глыбами двинулся по рекам ледоход, зажглись снега, заиграли овражки.
Обратная дорога всегда короче.
Долго ли, коротко скитаясь, возвратился Тодор в родные места.
Заметил на перекрестке цыганский знак — патеран из камней голышей сложенный, шиповными ветвями и глухариной костью помеченный.
Значит близко раскинул шатры-бендеры табор Борко — полдня перехода.
Смертно утомлен был Тодор, утомлены были и спутники его.
Решили заночевать вдалеке от дороги, в лесу и утром закончить путь.
Сумерки на землю спустились быстрые, как рысаки. Потянулись над лесом облака плоские, как острова.
Расстелил Тодор на двоих истрепанное в лоскуты зеленое пальто под двуглавой яблоней в одинокой буковине.
Миорица в стороне сидела расплетала — заплетала то белую, то черную косу онемелыми пальцами.
В последние дни она грустила, глаза ввалились в орбиты, излука губ пересохла, руки и без того холодные стали вовсе ледяны и тяжелы, как свинец.
Ночью девушка отвечала невпопад. Днем едва плелась, спотыкаясь на сбитых овечьих копытцах. Все чаще Тодор нес ее на руках.
— Срок подходит, Тодор. Прости. — прошептала Миорица, укладываясь наземь со стоном, как старуха. Тодор рядом прикорнул, подложил ей под голову руку. Черным комочком свернулся поодаль Яг.
квозь покрасневшие от соков тонко оперенные ветви двуглавой яблони просачивался длинными каплями лунный свет. Перемигивалась с ним цыганская искра со дна кувшина.
Высоко испытывали большими маховыми крыльями небесные пути журавлиные стаи — по дубравам на сто весенних верст курлыканье гомонило.
Тодор заметил в ветвях дикой яблони свою старую мальчишечью игрушку — домик для птиц — покосившийся, облезлый, дождями исхлестанный. А все-таки слышно было как щебечет, ссорится-любится внутри скворчиная чета.
Зачерпнул Тодор из источника у корней плакучей воды, как мог, смочил губы Миорицы — влага впиталась тут же в губы, как в сухой песок. Сказал Тодор:
— Смотри, Миорица… Живут, плодятся лесные птицы-чирило. Пусть и не мои птицы теперь, все равно славно.
Ничего не ответила Миорица, только улыбнулась бессильно и крестом концы ковровой шали на груди стиснула.
Дрема-не дрема, явь-не явь сковала Тодора.
Грезилось ему в тонком сне, что веки его покраснели изнутри и стали прозрачными.
Луна становилась все больше и больше, наклоняясь к успокоенной земле. Да и не луна
то вовсе — а белый вол с высокой пасекой на горбу.
Будто крепость пасека. Полна пасека с избытком лунным медом.
Покрывают ульи-башенки изразцовые венцы. Сверкают в оконцах тысячи венчальных свечечек и пчелы — медоносные монахини, поют немую обедницу.
Нисходила от белого вола царская дорога, посыпанная серебряным песочком, до слез пронзенная серебристыми лучами.
Тихо поднялась смерть-Миорица, будто исподволь тянули ее тоска и напасть.
Тело ее молодое распылилось по воздуху. Распались соломой волосы, осыпалось прошлогодней листвой платье и украшения.
Остался остов сквозной.