Выбрать главу

Сейчас тебе укажут на дверь, подумал я, засовывая спички в карман, и Скотти останется с тобой навсегда. Тоже мне писатель, подавился недопеченым персонажем, будто дешевым пряником.

— Ты меня оставь у себя, не гони, а то ночевать негде, — произнес я, надеясь, что она не заметила на коробке названия гостиницы, она всегда была немножко бестолковой, но болезненно внимательной, нужно с мысленным прищуром подходить к другим натурам, это про нее у Кэролла написано, только двенадцать лет назад я этой книги в глаза не видал. — Я за вином сбегаю. Посидим, музыку послушаем.

— Ага. Другие барабаны, — сказала она, улыбнувшись мне прямо в лицо. Еще одна вещь, которую я забыл — ее улыбка. Как будто красное хрусткое яблоко внезапно раскрылось, обнажив холодную сердцевину.

— Какие барабаны? — я снова сел на испанский стул, на нем можно было сидеть только прямо, а прямо я сидеть не люблю, скручиваюсь перечным стручком, как говорила моя няня, подходя сзади, когда я делал уроки, и сильными пальцами отгибая мне плечи назад.

— Другие, — теперь она смотрела поверх моей головы, — в армии Наполеона так назывался сигнал к отступлению. Другие барабаны. Такая специальная дробь, рассыпчатая.

— Ну да, — ответил я, вглядываясь в ее лицо, мне вдруг показалось, что она сидит в байковой пижаме в больничном коридоре, а я пришел ее проведать, и теперь мы как раз просыпали на клеенчатый пол апельсины. С ней и раньше бывали всякие несуразности, то она исчезала на несколько дней, встретив подругу детства и согласившись присмотреть за пустой квартирой без телефона, то, уходя на работу, выключала электричество, повернув рубильник за дверью, и вечером я доставал подтекший теплый сыр из холодильника; то подстерегала меня за бритьем и заворачивала кран, бормоча что-то о мелеющих океанах, то приволакивала в дом лысоватую кошку, потому что у нее глаза разные — как у меня, один серый, другой зеленый.

— Оставайся, у меня все равно дежурство ночью. Я теперь в театре сторожу на полставки. Только уйди куда-нибудь часа на два, мне выспаться надо, — она залезла под одеяло и отвернулась лицом к стене. — Ключи в коридоре, на гвоздике.

Я взял ключи и вышел. На мостике, на ярком солнце, толпились студенты, один — с синей жестянкой в руке и надвинутым на рыжие кудри капюшоном — был вылитый Скотти, даже щетина с медной искрой, я подошел поближе, чтобы заглянуть ему в лицо и вдруг понял, что Скотти сегодня проснется с нами в Питере, на узкой железной кровати с подзорами, если уж он до Милана добрался в нелетную погоду, то Питер ему — только тонкими пальцами щелкнуть. Он проснется между нами, в этих своих невозможных шуршащих спортивных штанах, и мне придется все ей рассказать, все до конца, или хотя бы первую, самую дурацкую, главу.

Апрель, 29, первый час ночи

Hier il avait le bon Dieu et moi qui comprenaient, aujourd’hui il n’y a que le bon Dieu qui comprend

(Роберт Браунинг)

Когда в детстве, забираясь в дедушкин кабинет, я таскал у него пьесы со стола — до книжных полок добраться не получалось — мне часто попадались новые, в одинаковых дерюжного цвета переплетах из тонкой бумаги, эти были самые неинтересные, вечно про какую-то пшеницу или горячий прокат, и мне представлялось, что их пишут такие как Агния, тихая дедушкина помощница со смешным названием помзавлитчасть, у нее были припухшие утренние глаза, черные пиджачки в обтяжку и много соблазнительных значков на лацканах. Однажды я не удержался и отцепил парочку в коридоре, выменял на них во дворе океанскую крученую ракушку с тремя полосками и потайным перламутровым брюшком.

Хорошие пьесы — про любовь и войну — тоже скрывались под скромными обложками, я пролистывал их наскоро, сидя на полу, и откладывал для чтения, если там попадалось слово в сторону в круглых заговорщических скобочках, герои, умевшие говорить в сторону, почти всегда оказывались лукавыми царедворцами, похищенными барышнями или драчунами в красных сияющих сапогах.

Она умела говорить в сторону, я это еще в Венеции понял. Вечером, когда мы звонили в ее гостиницу из душного кафе, где черный эбонитовый аппарат висел почему-то возле раковины рядом с мокрым полотенцем, она тихо убеждала кого-то, поджидающего ее в номере, посмеивалась, шуршала своими польскими согласными, переминалась с ноги на ногу, и все это время смотрела мне в лицо не отрываясь, как будто у нее был еще один, невидимый, рот, который произносил другие, предназначенные только мне, слова, а я, дурак, не слышал.

Она читала мне чьи-то мутноватые стишки, склоняясь над столом, забавляя меня вырезом футбольной майки, крепко поставив локти на плохо вытертую столешницу. Седой лохматый гарсон, похожий на профессора из тинтобрассовского Ключа — в этой части Италии каждый третий похож — загляделся на нее, одобрительно помотал головой и приволок нам по стаканчику липкого желтого лимончелло, услады американских туристок, не пей, это истинная причина смерти в Венеции, предупредил я ее, но она выпила лихо, а потом и мой тоже.

* * *

Когда я вернулся вечером, ее уже не было дома. Я поискал записку, но ничего не нашел.

Senza pieta, senza remissione.

Тогда я принялся искать рукопись: заглянул в дубовый гардероб, изьеденный жучком, оттуда пахнуло шариками от моли и тем неуловимым дыханием залежавшейся материи, от которого сразу вспоминаешь мамины платья с тугими желтоватыми проймами и дачные наволочки с обломанными костяными пуговицами. На нижней полке стояли балетного вида круглоносые туфли с перепонками — это была ее слабость, которую я тоже забыл, в любую погоду шлепать в открытых туфлях, жалуясь на мокрые ноги и опереточно кашляя.

На шкафу стояла моя машинка — югославская, оранжевая с белыми клавишами — я вспомнил, как покупал ее по обьявлению у долговязого историка на Гороховой и вез домой под февральским ледяным дождем, завернув в дырявый пакет с рекламой Мальборо, выданный мрачным хозяином. Когда я вошел, моя кукольница взяла махровое полотенце и вытерла мне голову прямо в коридоре, а потом поставила машинку на стол и ее тоже вытерла, насухо, клавиши покорно щелкали под ее крепкой рукой, каретка довольно повизгивала и ездила во все стороны.

Я открывал один за другим мелкие ящички комода — она называла их шуфлятки, на польский манер — постепенно увлекаясь, я заглянул в рабочий стол, вывернув целую груду почтовых конвертов — Боже милостивый, кому она пишет бумажные письма? — и старых счетов, сорок лет назад моя няня называла их жировки, и я думал, что это такие жирные бумажки, вроде мушиных липучек и боялся их трогать.

Контора, куда она ходила платить за свет и воду, находилась по другую сторону канала, через мост с золотыми мифическими головами, она так и говорила — пойду на ту сторону, а я выгребал трешки из карманов, ведь она была моей женой, ее дом был моим домом, ее жировки были моими жировками. Забравшись с головой под кровать, я расчихался, вдохнув серой мягкой пыли, скопившейся в льняных подзорах, и почувствовал себя киношным жандармом, перетряхивающим жилище курсистки в поисках гектографа и прокламаций, сразу после этого в дверь тихонько постучали.

— У тебя все хорошо? — спросила соседка, та самая, смешливая, новая, она поскребла дверь ногтем, я затаил дыхание, но в ноздрях было полно пыли и пришлось чихнуть в полную силу.

— Эй! Ты разве не на дежурстве? — она постучала сильнее, четырьмя пальцами, я представил капли красного лака на заостренных ногтях, четыре капли, одна из пьес, что я стянул c дедушкиного стола, так и называлась, у автора была болгарская одеколонная фамилия, теперь и не вспомню.