Выбрать главу

— Заходи, — я покрутил колесико замка, и дверь открылась, — мне бы как раз пригодилась чистая незамутненная женская интуиция. Заходи, заходи, не бойся.

Апрель, 29, утро

…toute peine mérite récompense.

(из разговора, услышанного в кафе)

Инстинкт накопления времени, вот как это называется. Он у нее был развит с такой же силою, как у меня — инстинкт продолжения рода. Она припрятывала время в дупло, радуясь его запасам, и огорчаясь, когда время высыхало, размокало или его кто-нибудь умудрялся стянуть. Накопленным временем она распоряжалась в одиночестве, сначала это меня сердило, позже — настораживало, а потом я разлюбил ее и махнул на это рукой.

Она не любила делиться и пугалась, когда с ней делились, даже подарки разворачивала с опаской, подняв плечи, и ежась от зябкого, ей одной понятного, сквозняка, будто заранее переживала необходимость радоваться, прыгать с каким-нибудь дурацким альбомом для фотографий в руке, в сущности, она не умела говорить пустое, вот в чем дело, а подарки — это же заполняемые наспех ячейки несбывшихся разговоров, разве нет?

Когда-то — в несусветные времена, как говорила моя няня — я пытался понравиться матери моей девушки, просто потому, что меня утомляли их утренние отрывистые разговоры за завтраком, честно пытался, без отвращения, она была simpática, наша старушка, с этой своей упрямой головой в рассыпающихся завитках и ландышевым душком, ей тогда было на пару лет больше, чем мне теперь.

Однажды я повез их на озеро, одолжив у приятеля старенький фольксваген, поставил машину на берегу, велел им оставаться внутри и смотреть во все глаза, а сам — в добротных июльских сумерках — прокрался через лесок и разом поджег целую горсть фейерверков, уложенную заранее в высокой траве.

Маленькое лиловое пламя бежало по шнуру, ракеты взвивались одна за другой, потрескивая, будто расстегивая бесконечную застежку-молнию, втыкались в небесную мягкую твердь, рассыпались красной охрой, ложились на воду и там догорали — цветение вяза, липкий тяжелый пух над городом, нет, саламандры, вылетающие из огненной пещи, смертное холодное шипение.

Я засмотрелся и забыл о женщинах в машине, спохватился, быстро пошел через осоку, через колкий кустарник, туда, где маячил светлый бок автомобиля, предвкушая удивленные возгласы, смех, понимание, вспыхнувшее, будто шутиха в беспросветной тьме, распахнул заднюю дверцу — обе спали, сидя, запрокинув головы, надутое белое горло матери показалось мне брюшком мертвой ящерицы, волосы моей девушки упали мне на руку, она открыла глаза и виновато улыбнулась, это было так долго, сказала она, ужасно красиво, но долго, сначала мама заснула, а потом я, ведь ты не сердишься?

* * *

Я провел в ее комнате всю ночь и ушел до ее возвращения. Соседка, которой я задал один вопрос — куда женщина может спрятать то, от чего она не может избавиться, хотя это напоминает ей о том, что она хочет забыть? — помогала мне снимать лопоухие дерматиновые чемоданы с антресолей и расшвыривать коробки с бутафорскими лоскутами, хихикая, будто ее щекотали всю дорогу.

Ее плоские скулы светились радостным малиновым светом, в полночь она сходила к себе за чаем, принесла мне две разномастные чашки и печенье на подносе, будто усталому пахарю в поле, а через час я ее выставил, плеснул себе из латышской бутылочки черного бальзаму, поставил иглу на винил с Жильбером Беко — на конверте был нарисован сиреневый Petite Point в парижской мгле — залез с ногами на хозяйкину кровать и закрыл глаза.

Рукописи здесь не было, комната с пожелтевшим ангельским потолком и двумя узкими, низко посаженными окнами, сдала мне все свои тайники, вплоть до корзины с грязными полотенцами.

Я нашел свою брезентовую куртку, в которой со знакомыми геологами ездил в экспедицию на Алтай в девяносто коньячном году, в кармане куртки остались два радужных кусочка скальной породы, обкатанные горной речкой — кой черт занес меня на эти галеры? — нашел своего Реформатского и синий английский словарик с загнутыми уголками — словарик я прибрал, разумеется — нашел даже муранскую хрупкую пепельницу, которую сам купил ей в лавочке у Старых прокураций, я тогда не знал еще, что она курила со мной первый раз в жизни, так просто, ради поддержания разговора.

Ее тогда ждали в гостинице, хозяева-кукольники закатили вечеринку, итальянская неделя заканчивалась, билеты были на завтрашнее утро, за нами приедет автобус от театрального общества, важно сказала она, в программе еще Ватикан, но это будет как-то сбивчиво, всего на половину дня.

Я тебя отвезу, сказал я тогда, глядя на ее рот с приставшей чешуйкой укропа, оставайся, я отвезу тебя в aeroporto, будешь там к самому самолету. Ватикан за полдня это все равно что ваш Петергоф на счет раз-два-три. Она округлила глаза от сладкого девчоночьего ужаса, прикусила нижнюю губу — два передних зуба чуть выступали, детские, заячьи — и я вдруг засуетился, забормотал, завертелся на желтом пластиковом стуле.

Оставайся, я покажу тебе Бурано и Мурано, купим бутылку кьянти — тяжелую, оплетенную соломой! и выпьем, стоя в ночной толпе — на палубе вапоретто, а утром я тебя отвезу, у моего друга есть машина, будем ехать долго и останавливаться в придорожных кабачках, сьезжать с дороги в разные ароматные деревушки, ну хорошо, перебила она, мне только надо позвонить, вытащила из кармана белых парусиновых штанов гостиничную карточку и поднялась, слегка покачнувшись, показывай, где тут телефон?

Никакого друга у меня не было, и машины тоже, я жил у своей приятельницы, русской переводчицы, в растрепанном девяностом вышедшей замуж за московского гостя, венецианского купца, купец был в отъезде и она разрешила мне переночевать в сыроватой гостевой комнате на calle Buccari с двумя условиями: не шуметь до полудня и не появляться раньше полуночи.

В пять утра я отвез свою прекрасную кукольницу в Местре, посадил на римский автобус с черными непроглядными стеклами и уже повернулся, чтобы уходить, предвкушая ловкий трамвайчик до Святой Елены, зеленый чай и прохладные простыни, когда она вынырнула из автобуса, оттолкнув солидную тетку с кофейного цвета саквояжем — тетка рассыпала горсть раскатистых столичных проклятий — и бросилась мне на шею, больно стукнув меня твердой грудью, туго затянутой в новый, купленный на Скорцо, лифчик с застежкой спереди.

Лифчик этот я видел: часа в три ночи она позволила стянуть с нее майку с красными буквам нью-джерси девилз, остановилась на пустом причале, прямо в луже морской воды на деревянных мостках, рассстегнулась деловито, точно кормилица, и развела шелковые чашечки, показав мне две слишком полные, слишком белые, конические груди. Соски у нее были цвета кедрового ореха, я таких темных никогда раньше не видел, но не подал виду и поцеловал их с той же осторожностью, с какой их преподносили. От нее пахло корицей, будто от теплой булочки, от венецианской воды несло уснувшей рыбой и цветущими водорослями, я хотел было встать на колени, спустить вниз мешковатые белые штаны и попробовать ее на вкус, но вспомнил, что в последнем кафе мы ели сырные гренки с чесноком и передумал.

Чеснок мгновенно пропитывает женщин с ног до головы.

Апрель, 29, 04.45

…Какая-то новая легкая жизнь, пустая и нежная, как смерть ангела в ватер-клозете.

(из дневников Бориса Поплавского)

Когда я открыл глаза, возле меня лежал Скотти, раскинувшись на стеганом хозяйкином покрывале. От него пахло рижским бальзамом и еще чем-то затхлым и тревожным, щеки в чахлой рыжеватой растительности заметно втянулись, на подбородке алело аккуратное круглое пятно, будто его ткнули туда остро заточенным перышком. Похоже, я все-таки заснул: пластинка бессмысленно шуршала под пластиковой крышкой, жесткий стеклянный свет заливал комнату, а Скотти был тут как тут.