Как далеки мы уже от XVIII века, от его милых повадок, его очаровательного легкомыслия, его изящества и скептицизма! А старики того времени, в молодости, при старом режиме читавшие «Опасные связи» — разве не вспоминалось им, что Вальмон, как-никак, человек светский, говорил возлюбленной, к которой уже охладел: «Всем пресыщаешься, ангел мой». И ангелу волей-неволей приходилось смириться, утешиться или же, если скорбь была неутолима, удалиться и умереть в одиночестве, как это сделала президентша.
Несомненно, эти люди умели владеть собой, быть мужественными, держаться с достоинством; они но оглашали целое столетне своими воплями и стонами. Они могли быть ветрены и распутны, — они никогда не были трусами. Но выстрел Вертера нашел многочисленных подражателей, и любовь стала чем-то трагическим, от чего полагалось умирать с шумом.
Заставив несчастного Адольфа влачить возле нее жизнь, полную горечи, разочарований и унижений, Элленора наконец решает умереть, чтобы обречь его на неизбывные муки совести. Бенжамен Констан, человек весьма учтивый, все сделал честь честью: он пожертвовал собой и красивую роль предоставил героине. Но раздражение, да и злопамятство зачастую оказываются сильнее его; они непрестанно дают себя знать. Все дело в том, что в этой смятенной душе, опустошенной столькими губительными веяниями, душе, уже неспособной приносить плоды, все еще жила одна добродетель: искренность. Этот человек, злосчастьем своей жизни вынуждаемый все время обманывать, никогда не лжет самому себе. Он судит себя сурово, беспощадно, нимало себя не ублажая столь модным в наши дни выставлением напоказ сердечных ран. Без малейшего тщеславия рассказывает он нам о своих проступках; он не считает свою историю чем-то единственным в своем роде, не воображает, что его страдания необычайны, изумительно прекрасны, а ошибки своей психологической исключительностью должны восхищать знатоков. Он очень просто и очень строго смотрит на самого себя; вот почему мы склонны быть снисходительны к нему. Да, бесспорно, у Адольфа была душа слабая, жадно тянувшаяся к счастью и неспособная его удержать. Это натура пылкая и бесплодная — прекрасные видения блекли, едва соприкоснувшись с ней. Препятствия вдохновляли его, воспламеняли желание; успех оставлял в нем лишь усталость и пресыщение. Но по крайней мере он всегда сам становился первой своей жертвой, и не было в нем ни холодной жестокости распутника, ни еще более жестокой бездумности любовника, разочаровавшегося в своей мечте. Он весь пронизан тревогой, весь истерзан раскаяньем, и страдание той, кого он уже разлюбил, отдается в нем и мучит его.
Повторяю: этот влюбленный, с душой столь сухой, несчастный пленник угасшей любви, в моих глазах — мученик сострадания и долготерпения, и наша жалость всецело сосредоточивается на нем, а не на тиранической особе, теснящей и угнетающей его.
«Чувства человека неясны и разноречивы; они слагаются из множества изменчивых впечатлений, ускользающих от наблюдателя, и слова, всегда слишком грубые и слишком общие, могут, разумеется, их обозначать, но не способны их определять». Так говорит Адольф, и бесспорно — его душа более любой другой способна своей изменчивостью и сложностью поставить наблюдателя в тупик. Все в ней представляется мимолетным, зыбким, противоречивым. Вспыхивает страсть, и тут же появляется трезвый расчет. Сказав: «Горе тому, кто в первые мгновения любовной связи не верит, что эта связь будет вечной!» — он, какими-нибудь тремя страницами дальше, прибавляет: «Я понимал, что мы не можем соединиться навсегда». Когда он советует своей возлюбленной соблюдать осторожность, этот совет уже подсказан ему томительной скукой. И, однако, эту душу, волнуемую столь различными движениями, наблюдает ум пытливый, проницательный, неподкупный. Душа истерзана и омрачена, но ум остается ясным, кажется, что в этом человеке борются два начала, что, стоя на рубеже двух столетий, он подвергается прямо противоположным воздействиям каждого из них; что под покровом страсти в нем сохранился скептицизм и он уже не может ни безраздельно отдаться страсти, ни быть всего лишь холодным скептиком.