Выбрать главу

— А живой он теперь? — покорно спросил Филат.

— Если не лег где-нибудь, то живой стоит. Что он за особенный?

Миша отвечал скупо на вопросы, и Филат начал стесняться спрашивать больше. Скоро Миша лег на пол в углу, подложил под голову локоть и задремал. Филат не знал, что ему делать, и жевал хлеб старого нищего.

— Ложись с нами, молодой человек! — пригласила Варя. — На дворе стыдь наступила. Прихлопни дверь — и ложись. Завтра опять нам ручкой прясть и лицом срамиться. Ох ты жизнь — мамкина дура…

Варя еще побранилась немного и затихла. Филат прилег боком около Миши и омертвел до белого утра.

Миша поднялся рано — прежде нищих. Но Филат уже не спал.

— Ты куда, Миша?

— Да ведь я по делу, Филат. Вчера пришел — ночевать негде, вот и стал на старом месте. А сегодня я далеко должен быть.

— А где? — спросил Филат.

— До Луневецка должен бы дойти. Там Игнат Порфирыч меня дожидается… Кадеты поперли насмерть — насилу допросился в губернии подмоги.

Миша внимательно запаковал сумку, запахнул шинель и сказал Филату:

— Ну, ты пойдешь, что ли? Игнат Порфирыч поминал тебя… Успеем ли их целыми застать — казаки всю степь забрали. Хоть бы отряд не застрял — в губернии обещали сегодня послать. Набрешут, идолы, — у самих крутовня идет…

Миша подошел к Филату, одернул на нем измятый пиджак и вспомнил:

— Вчерась я тебе ничего не хотел говорить: думаю, на что ты нам нужен. Да проснулся ночью, поглядел, как ты спишь, — и жалко тебя стало: пусть, думаю, идет — пропадает человек.

Оглядев место ночлега, чтобы ничего не забыть, Миша тронулся. Филат — за ним и забыл про дверь.

Варя сразу почувствовала холод и от досады проснулась:

— Дверь оставили — чертовы меренья!

СРЕДИ НАРОДА

По своему обыкновению, майор Александр Степанович Махонин въезжал в занятый населенный пункт вслед за своими штурмовыми группами, когда бывало, уничтожение и рассеяние противника еще не было окончено и бой еще догорал кратким автоматным огнем в истлевших русских избушках или где-нибудь возле уцелевших овинов и малых однодверных бань. Жизнь вот-вот должна сызнова заняться в этих обжитых, еще не остывших крестьянским теплом местах.

Деревню Малую Верею майор занимал уже дважды, но оба раза оставлял ее, потому что немцы направляли по десять и пятнадцать танков и по два полка пехоты против одного его батальона. Александр Степанович не мог понять столь жертвенной борьбы немцев ради удержания незначительного населенного пункта. Местоположение Малой Вереи и ее тактическая ценность в плане обороны противника не давали оправдания для защиты Вереи во что бы то ни стало, для мощных контратак с потерей целых рот от огня нашей артиллерии. Майор Махонин любил вникать в мысль противника, чтобы из сочетания ее с нашим замыслом найти истину боя и овладеть ею ради победы. Но здесь, в сражениях за Малую Верею, он не мог угадать здравого военного расчета неприятеля, глупости же его он из осторожности не хотел допустить. Уже и мощный узел немецкой обороны на грейдерной дороге, что на левом фланге, был оставлен противником, и справа от Вереи наши войска тяжким прессом далеко вдавились вперед дугой по фронту, а немцы не жалели своих войск и машин, чтобы ужиться на этой избяной погорелыцине у проселочной дороги. И поэтому наши войска в третий раз штурмовали Малую Верею, и в третий раз майор Махонин въезжал в эту деревню, сотлевшую в прах, но все еще невидимо живую. Здесь Махонин двое суток тому назад беседовал с одним жителем-стариком: жив ли он теперь? Беседа их не была тогда закончена; они расстались по чужой воле, не удовлетворив своей симпатии друг к другу.

* * *

Старый крестьянин был жив. Он сам вышел на дорогу — опытный житель войны, потому что разглядел, что броневик, в котором ехал Махонин, был русский. Старый человек обождал, пока офицер остановит машину и выйдет из нее, и тогда назвал его по имени.

— Здравствуйте, Александр Степанович! В который раз мы с вами встречу делаем, и все без ущерба живем…

— Без ущерба, Семен Иринархович, — сказал майор, — смерть еще заслужить надо, чтоб от нее добро и польза народу была, а так зачем же ущерб терпеть… Здравствуй сызнова, Семен Иринархович!

— Здравствуй, Александр Степанович… Правда твоя — и смерть даром не дается, ее тоже еще надо заслужить, а зря к чему же со света уходить! Правда, правда твоя!.. Да ведь и так можно сказать, Александр Степанович, — ты, конечно, и сам о том чувствуешь, — что ведь надо кому-нибудь и на земле дежурить остаться, чтоб безобразия на ней не было… Без нас-то, глядишь, и непорядок будет. Нам надо тут быть…

— Надо, надо, Семен Иринархович, — говорил майор Махонин.

Они стояли один возле другого, радуясь друг другу, как родня. Крестьянину было лет под семьдесят; он был человек небольшого роста, уже усыхающий от возраста, с клочком бурой бороды под подбородком и с теми небольшими, утонувшими во лбу светлыми глазами, которые наш народ называет мнительными: в его глазах различалась одновременно и слабость неуверенной человеческой души, и сосредоточенное глубокое внимание, доверчиво ожидающее, когда истина осенит его, — и тогда он будет способен на любую страсть, на подвиг и на смерть. Этот старик, как он сам сообщал, еще до войны сумел своим усердием исхлопотать из местной отощалой почвы столь тучный урожай льна и конопли, что его пригласили на выставку в Москву, чтобы показать всему народу этого тщедушного, но хитроумного труженика. Офицер перед ним был высок ростом, угрюм и худ, с тем выражением спокойствия на лице или привычки к печали, которое бывает у людей, давно живущих на войне. На вид майору можно было дать и пятьдесят лет, и тридцать пять: его могли утомить долгие годы труда, тревоги и ответственности, принимаемой близко к сердцу, и оставить застывшие следы напряжения на его лице, — или то были черты постоянно сдерживаемой крайней впечатлительности, доставляющей усталость человеку. Но в голосе Махонина все еще была слышна молодая добрая сила, располагающая к нему, кто слышал его, и звучало добродушие хорошего характера.

Майор и крестьянин не окончили своего разговора, начатого в прежний раз, тоже после штурма деревни.

— Ну как, теперь-то надолго к нам, Александр Степанович? — спросил крестьянин. — Пора бы уже быть у нас неотступно…

— Теперь навек, Семен Иринархович, — сказал Махонин.

Он пошел со стариком и ординарцем по деревне, по всем ее закуткам, погребам и земляным щелям, чтобы найти там оставшихся жителей, успокоить их и вызвать на свет. Он всегда так делал в наступлении; он чувствовал этом удовлетворение своей работой солдата и конечное завершение боя; он чувствовал в тот час особое сознание, похожее на сознание отца и матери, рождающих своих детей; спасенные, худые, устрашённые люди, таившиеся в рытой земле, открывали в майоре Махонине глубокую тихую радость, подобную, может быть, материнству: он спас их победным боем от смерти, и это казалось ему столь же важным и трудным, как рождение их в жизнь. «Живите опять, — шептал он, наблюдая жителей, отходящих сердцем от страха: какую-либо кроткую крестящуюся на него старуху или ребенка, уже улыбающегося ему, — живите теперь сначала», — и он брал у ординарца еду из его сумки, которую тот всегда имел на этот случай, и дарил ее тем, кто сам умел кормить всех людей.

Затем Махонин дал поручение ординарцу, а сам пошел проведать Семена Иринарховича.

— Пойдем торопливей, Александр Степанович: там старуха моя кончается, — сказал старик.

— А что с ней такое?

— Да ничего особого: война, Александр Степанович! Это ее взрывом оглушило, она и задохнулась, в старости дыхание ведь слабое бывает… Я тоже пострадал, да уж оправился…

Семен Иринархович приютился для жизни в дворовой баньке, стоявшей на усадьбе поодаль от деревенского порядка, у самых прясел, за которыми вскоре же начинался лес, бывший теперь без листьев и без ветвей, обглоданный огненными битвами, похожий ныне на частокол мертвых костей, выросших из гробов. Банька была без фундамента, маленькая избушка из бревен, в одно окошко, величиною в детский букварь. По этой причине, что в избушке не было фундамента и стояла она свободно на земле, ее двигали с места на место воздушные ветры от фугасных снарядов; такая участь скособочила ее, и солому из ее крыши всю повыдуло ближними взрывами, а что осталось немного, то раздувалось теперь на ветру редкими прядями, как у простоволосой нищей старухи.