– Это ветер, – сказал Калисто.
– Ага.
На письменном столе лежало две стопки бумаги, и больше ничего. Стопки выглядели неаккуратно. Некоторые листы были сложены, одна страница выглядела мятой, как будто кто-то скомкал ее, а потом постарался, как мог, расправить.
– Вот она, – сказал Калисто и направил свет на стол. – Я даже побаиваюсь читать дальше, – добавил он, положив руку на одну из стопок. – Опасаюсь, что чары рассеются.
– Какие чары?
– Иногда, – продолжал он, поглаживая бумагу, – я не хочу читать, потому что для этого мне придется прикасаться к ней своими пошлыми руками.
– Вот как.
– Это единственный экземпляр. Писатель не сделал копию. Он пишет на машинке, и другого экземпляра не существует.
– Почему? – спросила я.
– Потому что это… – начал Калисто.
– Что?
– Это невозможно объяснить. Дело в уважении. И в теме. В сочетании. В сочетании уважения и темы. Надо уважать то, что делаешь, материал.
– Не понимаю.
– Уважение, – повторил он.
– Уважение к чему?
– К неповторимому.
Я подошла ближе и прочитала то, что было на странице, на которой лежала рука Калисто.
«Мужское безумие, – прочла я, – почти всегда можно возвести либо к деменции, либо к гениальности. К тому же, оно следует некоторым образцам возвышенности, которые зачастую основаны на тщеславии и зачастую оказываются однообразными в перспективе. Зато женское безумие совершенно иное. Оно обширно и, кажется, может принимать бесконечное множество различных обликов. В нем есть гибкость, гибкость, которая напоминает женское тело как оно есть. Тот тип тьмы, который может завладеть женщинами, бесконечно более требователен, чем тьма, покушающаяся на мужчин. И кажется, многие женщины каким-то образом испытывают желание порождать эту тьму! Я предполагаю, что это связано с экстатическими аспектами родов. Женщины собственной плотью узнают, какую радость может принести страдание, и поэтому они больше, чем мужчины, открыты пограничным состояниям любого рода. Словно они доверяются позитивной силе страдания. Женское безумие интересует меня чрезвычайно. Не исключено, что оно связано с чем-то вроде «женского языка». Люс Иригарей сказала, что не существует бога женского пола, следовательно, не может существовать никакого женского языка. Для женщин все является компромиссом – разве это не крайнее унижение? Юнг утверждал, что он всегда говорил на языке своих пациентов. Если они были истеричны, он говорил на истерическом языке; если невротичны, он говорил на невротическом. Хотел бы я послушать, как Юнг говорит на истерическом языке! Я в самом деле очень бы хотел посмотреть, как Юнг, с его седыми волосами и серьезным лицом, говорит на истерическом языке! Истерия и интуиция, о, эти неизведанные женские территории! Истерия и интуиция. Интуиция, ах, интуиция… Все возможно объяснить. Но объяснение интуиции находится в наше время за пределами объяснимого».
– Не понимаю, – сказала я.
– Ему интересны женщины, – ответил Калисто.
– Так ведь все мужчины ими интересуются?
– Но не так. Он пытается сделать это по-настоящему. Вжиться.
– Как он это делает?
– Пытается изо всех сил. Но не получается.
– Он не сойдет с ума?
– Не знаю, – сказал Калисто. – Я дочитал только до этой страницы, – он помахал листком. – Но не думаю, что все закончится хорошо.
– Почему?
– Потому что ни одна хорошая книга не заканчивается хорошо. Давай вернемся в гостиную. Ты хочешь еще выпить?
Мы пошли обратно, держа в руке наполненные бокалы. Я шла впереди, сознавая, что Калисто смотрит на меня, что его взгляд скользит вверх-вниз по моему телу, предвкушая, какое огромное удовольствие оно может ему доставить, и что он собирает силы перед тем, что должно произойти.
– Рукопись – это прекрасно, – сказала я, когда мы вернулись к шкуре у камина. – Но я приехала сюда не для разговоров о литературе.
– Как ты права, – согласился Калисто, ложась на спину. – А теперь я хочу, чтобы ты села верхом.
Я сделала, как он сказал, но чувствовала напряжение, и вся эта история с рукописью не особо возбуждала, мягко говоря. У меня не шли из головы строки о страдании и женщинах, и все вместе вызывало легкое отвращение. Но Калисто, похоже, ничего такого не думал, или ему удалось это преодолеть, потому что он прошептал: