Выбрать главу

Он жадно ловил этот убогий свет, который то мрачнел, то вдруг неожиданно разгорался, когда, по-видимому, солнце выбивалось из туч и реденькими струйками освещало крепостные крыши и дворы.

Все в нем ушло в голову — так определял он сам. Душно было в четырех стенах, и до такой степени, что едва лишь на хмуром небе проглядывало солнце, как душа мгновенно вскипала, глаза ловили свет, и Федор Михайлович в оживленном раздумье или хватался за книги, или ходил из угла в угол, словно в каких-то ожиданиях, в каких-то счастливых предчувствиях.

И вдруг совершенно неожиданно и в самом деле ему позволено было вечерами иметь свечку, а днем даже выходить во двор на пятнадцать минут, всего лишь на пятнадцать и никак не более, и при этом, разумеется, с конвойным и без всяких спутников, то есть соседей по казематам. Это были счастливейшие минуты крепостной жизни. Федор Михайлович ходил по дворику у казематов, каждый раз считал шелестевшие возле них хиленькие деревца, и каждый раз насчитывал их семнадцать, ровно семнадцать, не больше и не меньше. И эти семнадцать деревцев, пересчитываемых им со счастливой улыбкой, составляли для него почти что цель всего дня, которую он нетерпеливо ежедневно и осуществлял.

А по вечерам конвойный приносил Федору Михайловичу толстый огарок парафиновой свечи, которой хватало на час-другой. Сумерки тогда внезапно раздвигались, и по бурому от давности столу растекался мутный, дразнящий огарочный свет.

Федор Михайлович упивался Шекспиром, жадно перелистывал «Отечественные записки», бросался к сочинениям Батюшкова, — одним словом, перебирал решительно все, что добрейшему Михаилу Михайловичу приходило на ум пересылать за затворы казематов своему брату, попавшему в такую жесточайшую беду.

Книги — хоть капля в море, а помогали, расшевеливали воображение Федора Михайловича.

— Первым делом, — думал тут он про себя, — я — ведь сам сочинитель. И мне надо быть прежде всего им — писателем.

Он вспомнил, как уже два года он не писал ничего «дельного» и после фантасмагорий господина Голядкина все переминался с ноги на ногу, все был обуреваем мечтами, страшно многого хотел, метался в поисках каких-то измышленных образов, но ничем и никому не вскружил голову, хоть и хотел вскружить.

Одна Неточка Незванова, его новое уязвленное и загнанное существо, приковывала его мысли к себе, не давала ему покоя. Чрезвычайные события помешали ему до конца раскрыть ее сердце, и вот теперь он от Шиллера бежал прямо к ней, к своей последней мечте, и воображал ее весьма своенравной и страстно, озабоченной своей судьбой. Он придумывал для нее все новые и новые привязанности, в коих виден был бы характер, не столько капризный и самолюбивый, сколько властный и протестующий. Ей он предрекал победу в жизни над лукавством и всяческими испытаниями. «Да, да, она должна всех и все победить», — твердил он почти вслух, меряя шагами тюремный пол и вновь все припадая к листам бумаги. «Не жертвой она должна быть, а судьей, не покорностью жить, а верой, которая повелевает», — вот такой самой, какой и он жил сейчас, в этих казематных стенах, на которых пишутся и читаются судьбы людей, их прошлые неотвязные думы и мучительно неясные черты будущего.