Выбрать главу

— Это, господа, то, что загнало нас сюда.

Это было — евангелие. Федор Михайлович весь вспыхнул.

— Для меня это — свет и спасение… — тихо произнес он. И, отойдя в сторонку, раскрыл где-то в середине. — Ведь книга эта написана навеки.

Сергей Федорович разделил присланное поровну.

На другой день снова была передана посылка с съестными припасами, а на третий день три женщины, передававшие посылки, добились свидания у смотрителя пересыльного двора в его собственной квартире, причем не более чем на десять минут.

Федор Михайлович был совершенно повержен их словами, добротой и вниманием и решил, что это — упавшая с неба «милость», это — «перст божий».

Между тем тот же «перст божий» предписал именем генерал-губернатора Западной Сибири отправить Дурова и Достоевского немедленно в Омск и содержать там «без всякого снисхождения и заковать в кандалы».

Через шесть дней их двоих (Ястржембскому было назначено другое направление — в Екатерининский винокуренный завод в Тарском округе) отправили при двух жандармах в Омск.

Путь в Омск был уж совершенно дик и безлюден. По дороге, еле-еле проторенной редкими полозьями, мчались две тройки, в одной — Дуров, а в другой — Федор Михайлович с жандармами, причем оба в меховых малахаях с наушниками и при малейших движениях звенели кандалами в звонком морозном воздухе. Мороз достигал тридцати градусов. Они ехали в кошевых (это особый род сибирской зимней повозки), останавливаясь лишь на два-три часа на станциях, до отчаяния редких в пути.

Федор Михайлович по-прежнему молчал, но молчал сосредоточенно. Недоумевающе сопоставлял он разные факты и мысли. Встречи в Тобольске с женами ссыльных его растревожили до умиления, до благодарности решительно всем и всему. Есть люди еще! Есть любовь на земле! — мелькали незабытые слова. Но эти слова вдруг останавливались и точно поворачивали его назад: ну, а его собственное приключение в крепости и стояние у смертного эшафота — что же это такое? — не унимался вопрос. — Из какой «любви» исходило все это? Он кидался мыслями в разные стороны, метался в путанице событий, хотел все забыть, но забыть не мог, и в нем вскипали вдруг месть и проклятия всему миру насилий и гнета. Но месть страшила его, а от жертвы он мигом отказывался. И тогда другой голос нашептывал: прости — и будешь свободен. Пренебреги обидой и перестрадай — вот еще невиданный, но, быть может, самый верный и нужный путь и самый надежный смысл! Проверь свои новые цели! Не отвергай того, что назначено и неотвратимо.

Он думал о своей «судьбе», о ее неотвратимости и примиряющих целях. Но сознание своего одиночества, колкие слова об обреченности, об изгнанничестве неотступно преследовали его. Он рвался из их хаоса и жадно искал приюта издрогшим мыслям. И тут книжечка с «истинами», подаренная в Тобольске, настраивала его на старый-престарый лад и вызывала в памяти все детство с матушкиными молитвами и наставлениями. Душегрейка снова и снова грела, как в его раннюю пору, как в Петербурге… Душегрейка чрезвычайно ловко возносила к небесам придавленную и уязвленную душу, и Федор Михайлович забывался, покоренный мыслью, что столь чрезвычайное его положение, так надавившее на его жизнь, — это не что иное, как посланное ему для испытания наказание, которое он должен принять (и уже даже принял) и непременно вынести, чтобы тем самым утвердить уж навсегда все свое право на жизнь и на весь земной путь… В этом, казалось ему сейчас, заключалась его высшая математика, к которой он пришел в дороге, после событий столь необычайных, столь потрясших его и не совсем еще объясненных им.

Одно, что уже вполне ощущал он во всей своей громадности, — это то, что его горячим мечтаниям и стремлениям поставлены были непреодолимые преграды в виде страшных фактов, надломивших его мысль, — начиная с сиденья в каземате и кончая той усталостью и разбитостью, которые одолевали его сейчас, после холодного и бесприютного пути. Он впервые начал понимать, что такое кара, злая, бесчувственная кара, что такое наказание и сибирская каторга, в чем их суть и каков смысл. И к чему ведет оно, это наказание? Из всего этого он выводил то мнение, что надо угадать свою новую судьбу — надо пересдать карты. Он мучительно хотел оторвать память от недавних фактов и силился думать о людях, с любовью помнящих его, о брате, о женах сибирских изгнанников, которые пришли и так участливо, с душевным теплом помахали ему и Сергею Федоровичу при выезде из Тобольска… Он жаждал покоя и всем хотел выказать свою кротость и расположение. В часы таких нахлынувших всепримиряющих вычислений он тихонько сидел в санях, спрятавшись в малахай и закрыв глаза. На снежные покровы ложилась уже лиловатая вечерняя мгла, а он будто только пробуждался в самых ранних своих желаниях и воспоминаниях. И вдруг среди самого упоенья, когда, казалось, все было приведено в точный расчет, он судорожно потягивался и открывал глаза. Это злые мысли, как комары в теплый летний вечер, укалывали его в самые больные места души. Петербургские дела и слова, давно, казалось, забытые, вдруг как живые проносились мимо и язвили до боли. Из неясной тьмы совершенно неожиданно заблестит, вся будто в лучах, голова Николая Александровича с той же улыбкой, не то снисходящей, не то опекающей. И тут же ключики от его замочка зазвенят комариным голоском, как тогда, при отдаче пятисот рублей… И до омрачения рассудка станет не по себе. То вдруг примерещится аудитор на Семеновском плацу, отбивающий свои приговоры. И за ним крикливые команды, суета у эшафота, гвардейцы, и барабанный бой, и тысячи устремленных на него глаз, и помутненный рассудок во весь тот день, и кареты с темными, завешенными окнами, и леденящий холод  п о с л е д н и х  минут… И тут, рядышком, Василий Васильевич и его глаза, которые не то ему казались, не то будто и в самом деле он видел их в  э т и  свои мгновенья из мертвевшей дали декабрьского петербургского утра. Он вспоминает сейчас вонзившиеся  т о г д а  взгляды и хочет уловить самую  м ы с л ь  их, самую суть, но в сути вдруг чувствует укор и порицание. Василий Васильевич будто подымает брови и гордым подмигом глаз как бы указывает Федору Михайловичу какой-то иной путь, еще дальший, но зато увенчивающий и преодолевающий все призраки и фантасмагорию. И тут Федор Михайлович в трепете открывает глаза… Он с трудом различает сугробы снега, бегущие все назад и назад, и топот лошадей впереди, и ямщика, гудящего про себя какую-то песню.