Выбрать главу

Короче говоря, приманки сосредоточились на предании себя «воле божьей» и на некоем «искуплении», которое никак не могло ранее прийти в мысль, а потревожило его лишь сейчас, когда им был пройден уже немалый и усыпанный терниями путь.

Нынешний, 1850 год открывал перед ним просторы как бы новой жизни, совершенно не похожей на предыдущую и, может быть, именно той, которую он и хотел  в ы д у м а т ь. Не в ней ли заключалось то самое «пять», которое он так упорно хотел вывести из «дважды двух»? Может быть, и так. И даже, пожалуй, наверное так… Однако, приблизясь к таким примирительным выводам, Федор Михайлович останавливался в своей памяти, словно охваченный лихорадочной дрожью, и, берясь с каким-то отчаянием рукой за руку, бросался к своему недавнему прошлому, к ранним своим горячим минутам, и будто в первый раз, одним толчком мысли вдруг снова узнавал, что он уже отрезан от всего прошлого, что этого прошлого внезапно и беспрекословно не стало и весь пыл его, все мечтательство юного ума, вся завязка жизни — все оторвалось, все попрано… Но, однако, по какому праву? И почему сейчас он — в сибирских санях и кругом обступила бурая и лютая зима?! Тревожным взглядом всматривался он в лежавший впереди путь.

— И куда я еду? Зачем и за что? — вспыхивали вопросы один за другим. — Боже мой, дай силы! Дай вытерпеть все, что ты послал!

В таких растревоженных чувствах он был привезен вместе с Дуровым в Омск — прямо в крепость.

Первый день в остроге

Умиленнейшее настроение, бывшее у Федора Михайловича, сопутствовало также и Сергею Федоровичу. Он точно так же теперь видел в своей участи «перст божий» и с тихой приятностью писал стихи о Христе. «Нагорные» проповеди в гостиной добрейшей Евгении Петровны не менее приятны были в его ласковых воспоминаниях; ими он старался залечить все обожженные места в душе, под которыми он разумел свои «неумеренные увлечения» социальными идеями.

По приезде в Омскую крепость, бывшую военно-каторжной тюрьмой, жандармы привели их к плац-майору Кривцову. Это был свирепейший человек во всей крепости, которая называла его «восьмиглазым». Злым угреватым лицом он посмотрел на них, спросил фамилии и приказал унтер-офицерам тотчас «препроводить» в острог.

— Ишь ты, так вы за вольномыслие попали, голубчики?! Литературу вздумали распространять?! — с расстановочками и шипением заметил он, глядя в какие-то бумаги на столе. — Дураки! Дураки! Выбрить в кордегардии по-гражданскому немедленно! Кандалы перековать! Собственную одежду всю отобрать, кроме белого белья, и продать с аукциона. Деньги записать в приход!

Он говорил, рубя словами, и в заключение, как бы желая показать, какие они перед ним червяки и ничтожества, наставительно произнес:

— Арестант не имеет собственности. — Он был чрезвычайно победоносен с подчиненными и особенно с арестантами: недаром говорили о нем, что он произошел от волка и обезьяна тут ни при чем.

— Смотрите мне, вести себя, как приказано! Чтоб я не слыхал! Не то… телесным наказанием! За малейший проступок — р-р-розги!

Он с пристальной злобой посмотрел на Дурова и еще более предостерегающе на Федора Михайловича, который своей нахмуренностью показался ему гораздо подозрительнее и неблагонадежнее Сергея Федоровича.

Достоевского и Дурова увели в кордегардию, где обрили и обстригли по-арестантскому и дали острожную одежду: серые, пополам с черным куртки с желтыми на спинах тузами, желтые фуражки без козырьков, полушубки, наушники и рукавицы. Федор Михайлович надвинул шапку на лоб, почти до самых бровей, и лицо его, землистое и угрюмое, стало оттого еще более мрачным. После этого перековали им кандалы и отвели в арестантскую казарму.

И тут душевный холод и мрак сковали окончательно Федора Михайловича: увидев длинную казарму, этот «заживо-мертвый дом» с двухэтажными нарами, заваленными сундучками, узлами и людьми, он почувствовал конец всего своего дела, конец той задачи, которая была у него первейшей из первых, — именно сочинительства. Арестантам никак не позволяли ни писать, ни даже читать, — впрочем, исключая евангелие со всеми посланиями и деяниями апостолов. Да и как можно было писать в такой смрадной тесноте! Среди такого мрака и непозволительной речи! Как можно было оставаться сочинителем, когда у каторжника нет своего, ему принадлежащего, времени, своего собственного и уединенного часа! Все отнято и отдано на произвол начальству вроде «мелкого варвара» и «канальи» плац-майора Кривцова. И мысли об этом стали самыми тягчайшими у Федора Михайловича, так жаждавшего пера в руки. А тут на целых четыре года загорожен был весь путь…