Выбрать главу

С Михаилом Ивановичем тем временем у него определились совершенно особые отношения. Парголовский сторож знал о злоключениях Федора Михайловича и, как ни порицал дворянские планы его, однако высоко ставил его порывы и острый ум. Федор же Михайлович вполне признал в нем силу жизни, хоть эта сила и была удивительно как далека от него.

Михаил Иванович работал в крепости с привычной сноровкой, словно был не шутя доволен судьбой. Но Федор Михайлович чувствовал, что это довольство было рассчитанное и что каторжной жизни (как и самому Федору Михайловичу) было необычайно мало Михаилу Ивановичу. Казалось, что он живет как бы по секрету и секрет этот пока никому не открывает.

Михаил Иванович также проницательно подмечал затаенные надежды и планы Федора Михайловича. И иной раз в спорах с ним слетали у него с языка презрительные словечки, так как тонкость чувств Федора Михайловича и мягкость его понятий, часто призрачных, претили Михаилу Ивановичу.

— Да нельзя злобой-то жить! — упрямо восклицал Федор Михайлович, споря с Михаилом Ивановичем. — Ведь душа мертвеет от злобы. И тут уж не до счастливых дней! А надо одолеть себя, перестрадать. Потому — для упоенья жизнью предназначена только будущность. Сейчас же людям иной определен удел. Вот к чему я пришел, — убеждал он.

Но Михаил Иванович упорно отодвигал в сторону советы столичного сочинителя.

— Это из-за чего я-то буду страдать? Да на что мне это самое ваше страдание? — решительно отвечал он.

Одним словом, до конца так и не сошлись они друг с другом и даже, можно сказать, стали держаться на известном расстоянии, вместе с тем и любопытствуя и чувствуя друг друга.

Но что особенно прельстило Федора Михайловича в его острожном знакомце, это его порывность, смелое и упорное движение чувств ради добытия прав, которые считались им полностью и бесповоротно принадлежащими ему — человеку и прежде всего человеку. Слушая Михаила Ивановича и глядя на его нечисто бритое и строго сосредоточенное лицо, Федор Михайлович непреодолимо старался понять, до каких пределов доходила воля таких людей в те минуты, когда они решали уже от слов идти прямо к делу и наконец дерзнуть, засвоевольничать, перейти все законные грани и черты и все поставить по-своему, взбунтоваться — и при этом по праву, так как цели бунта у таких людей бывали по большей части благородные, с добрыми намерениями, едва ли не с подвигом и, во всяком случае, человечески объяснимые. Решимость во имя любви, дерзость поступков ради спасения и помощи, даже преступление во имя чужого счастья, во имя защиты женщины, детей, старика отца — да ведь тут есть о чем задуматься всем господам сочинителям и блюстителям нравов, всем наблюдателям отверженных судеб в всяким философствующим, но в то же время и голодным людям. Как измерить расчет человеческих сил, преднамеренно и наперерез всем законам отданных для высоких целей любви? Как оценить его, как благословить или, быть может, вовсе отвергнуть?

И Федор Михайлович еще и еще пристальнее стал вглядываться в Михаила Ивановича да и в других каторжан, прятавших свои затаенные чувства среди почерневших бревенчатых срубов острожных казарм. У одних он подмечал полнейшее оправдание всех содеянных поступков, полнейшую удовлетворенность тем, что хоть и в каторгу попал, однако ж сделал необходимейшее дело, тем более что оно было оправдано многими посторонними людьми; другие к своему оправданию прилагали гордую мысль, что они — полные цари над своими судьбами и не кто другой, как только они сами подписывают себе приговоры. «Я царь! Я — бог!» — считали и заявляли они, идя прямо против чужой воли и против всяких статей, записанных в разных сводах. Третьи тосковали по каким-то неясным и несвершившимся решениям, которые могли бы  б ы т ь  и прийти в действие, но на самом деле никогда не были и не приходили ни в какое действие. Четвертые, пятые и десятые… тут у каждого были свои начала и концы, в каждом пылал свой гнев и ныли свои претензии, свои обиды, переносимые то с бессильным смирением, то с бешеной целью мстить и мстить своим обидчикам до полного утоления жажды, то с необъяснимыми колебаниями добра и зла, вместе как-то ужившимися в одном измученном характере, готовым не то простить и предаться мечтам, не то излить всю свою ненависть, так что и «голова нипочем» (тут «самым решительным», сущим «коноводом» казался Федору Михайловичу его парголовский знакомец). «Туго и мучительно», по уверениям Федора Михайловича, раскрывались перед ним разнороднейшие каторжные натуры, объединявшиеся, однако, одним общим явлением — именно тоской по справедливости, нетерпением решить все по совести, «по человечеству», так что насквозь видно было, до чего у них дошла эта бессильная жажда неотъемлемых, силой отнятых прав. Федор Михайлович только слыхом слыхал, но видом никогда не видал таких именно смятенных чувств и капризов ума у людей, вышедших из необозримого крестьянского мира. Он хоть урывками, но собирал все эти искры под пеплом. Одним словом, у Федора Михайловича накапливались сотни и сотни всяких житейских историй, понятий и желаний, из которых складывалась необъятнейшая широта жизни — ничем не прикрытое существование людей на земле. «Э… — начал он понимать, оглядывая все казарменное зрелище, весь этот особый сияющий колорит, — да тут целая школа со всеми уроками и задачами и всякой обольстительной философией среди отупелости каждодневных каторжных занятий и поверженных чувств. Тут есть люди. Тут — целый и особый притаившийся и безмерно страдающий людской мир, — приходил он к выводу, — и есть о чем можно долго думать в этой проклятой, богом утерянной жизни».