Выбрать главу

Арестанты говорили: «У нас нутро отбитое, — оттого и кричим по ночам… Мы — битый народ».

Начальством все эти арестантские крики по ночам решительно запрещались и даже преследовались. И Кривцов, люто ненавидевший каторжное население, часто ночью ходил по казарме и прислушивался, кто не в меру положенного кричит и особенно грозит во сне жестоким мщением начальству и, разумеется, обещает свернуть шею прежде всего самому ему, Кривцову. Наутро всех таких крикунов отводили в дальний сарай для нравоучительной порки. Чрезвычайно трудно приходилось и без того уже «отбитому нутру».

Федор Михайлович спал мало и беспокойно. С необычайными усилиями он задремывал. Прошлые годы, далекие утихшие времена подымались тогда в суетливой памяти, и он думал, думал и думал… думал о детских играх и литературной славе, вспоминал каждую мелочь, перебирал всё бывшее в прошлом — лишь бы не приходило на память настоящее.

Где кончались мечты и начинался сон, он даже не мог и различить…

Казарма спит, лишь только в коридоре слышны шаги конвойных солдат, вступивших в ночное дежурство…

Федор Михайлович закрыл глаза и беспокойно ворочается с боку на бок: ужасно больно лежать на твердых досках, накрытых мешком с выношенной соломой. Наконец усталость берет свое, и дремота смыкает веки. Пред ним плывет мимо глаз сельцо Даровое, вместе с отцовским мазанковым домом и жирными, с удивительно большими шеями гусями, горланящими совершенно неожиданно и без всяких видимых причин. И все кругом — голубое. И люди голубые, и сад у окна, и мебель старой поделки, без обивки и подушек, — все голубое и ясное, как может быть только в детстве. А калитка в сад — такая легкая и яркая, и, когда закрывается, крючок болтается на ней полчаса, пока не затихнет на своем месте, смешной такой, старый и ржавый крючок… Федя выбегает мелкими и быстрыми шажками из сада, идет и открывает дверь в какую-то комнату. Пред ним ужасно толстые стены, почти квадратные окна и низкие потолки, и все выкрашено в ярко-желтую краску. Это — любимые желтые стены московской квартиры, в больничном здании. За окнами трепещут листочки молодых лип, и солнце играет на них свежими утренними улыбками. Кто-то ходит по комнатам, кто-то суетится, где-то звенит посуда, раздаются голоса… Маленький Федя уже давно проснулся, но лежит еще в кровати, рядом с ним спят его братья, а далее, за шкафами, которыми отгорожена спальня, нянюшка вяжет новую пару чулок. На ее седые волосы, лицо и руки падает яркий свет, такой же желтый, как и стены, а от нее к ближайшему углу легла серая тень, которая капризно сломалась у самого карниза и полезла толстым и неуклюжим мешком вверх по стене. Федя смотрит на нее, и вдруг… она взлетела куда-то вверх, а на ее месте заблистало ярким блеском солнце. Это няня зашлепала туфлями в большую угловую столовую. Запах кофея щекочет в носу, Федя торопливо одевается и спешит за стол… Окна раскрыты настежь; и со двора и с улицы доносится уже веселое щебетанье птиц. Легко, тепло и вкусно. Весь мир любит его, и он любит всю природу и всех людей и боится потерять все это сверкающее счастье. Оно принадлежит только ему, и он дрожит над ним и считает дни, часы и минуты беспечного обладания им. Считает ревниво и тревожно… День, другой, третий, неделя, месяц, год, триста шестьдесят пять дней, потом еще год, и еще год, и еще год. Всего четыре года… Четыре! Целых четыре! Четыре раза по триста шестьдесят пять — тысяча четыреста шестьдесят дней. И столько же ночей. Федор Михайлович задрожал и открыл от испуга глаза.

— Неужели я вынесу? Неужели это может быть? Тысяча четыреста шестьдесят дней!

Он лег на правый бок и потянулся, расправляя залежавшиеся и наболевшие части тела.

— Впрочем (да, да! — вспомнил он)… сто пятьдесят дней, и уже никак не меньше, надобно сбросить… то, что я отбыл уже. И тогда останется тысяча триста с небольшим… Это уж  г о р а з д о  меньше, а что останется, то пройдет уж как-нибудь… побыстрее б… А теперь… заснуть бы и забыться…