Выбрать главу

Федор Михайлович стал считать: раз, два, три, четыре, пять… чтоб ни о чем уж не думать, а только бы уснуть. Считал одну сотню, другую, третью, пятую, десятую… Слышал, как где-то в дальнем углу шепотом кто-то рассказывал занятную, видимо, историю про прежние, неворотимые дни и ночи… Словно ручеек в лесу переплескивал с корней на корни… Потом он увидел, как его сосед приподнялся на руки и так долго сидел в своем колпаке, надвинутом на клейменый лоб, и правой рукой чесал спину и плечи, так что слышно было, как большие ногти ходили по твердой, загрубевшей коже.

В казарме становилось душно и отчаянно смрадно…

Тусклый ночник, висевший у дверей и слабо освещавший мир затаенных и задремавших чувств и желаний, казался Федору Михайловичу все уже и меньше и наконец скрылся в далекой черноте ночи, такой маленькой и мучительной. Он успел лишь подумать о том, что пройдут эти «оставшиеся» тысяча триста дней и он выйдет из острога и возвратится после службы в рядовых снова домой, снова в Петербург, обязательно в Петербург, — там он увидит всех братьев, родных, приятелей, всех простит, со всеми примирится и начнет все заново, то есть так заново, чтобы даже и Степан Дмитрич ни в чем не укорил…

Среди самого крепчайшего и разогретого сна он медленно стал различать приближавшиеся быстрые и тревожные звуки — то били уже зорю у острожных ворот. Было пять часов утра…

— Тра-та-та, тра-та-та, тра-ра-ра-ра…

Надо вставать, а сон только-только наладился. Федор Михайлович завернулся в полушубок и хочет еще хоть две, хоть одну минуту не слышать барабана, не открывать глаз и не видеть снова этой суеты, этого одеванья и умыванья изо рта и продолжающихся свар и брани.

Голова болит, и во всем теле тяжесть и изнуренность. С трудом заставляя себя, он одевается и дрожит от холода.

Караульные унтер-офицеры открывают казармы. Начинается утомительная поверка арестантов. Кондуктора распределяют на работы: кому обжигать и толочь алебастр, кому ломать старые барки, кому делать кирпич, кому копать землю, а кому и оставаться во дворе — подметать двор и помещения.

Федору Михайловичу выпадает на сегодня приборка во дворе. Он доволен, что пришлась самая легкая работа, и, привычно звеня кандалами, идет в сторожевую будку у Тарских ворот за метлами и лопатами. «Достоевский! На выгребные ямы!» — слышна команда.

Еще сумеречно, а работа в полном разгаре. Стоя в ряду других арестантов, он быстро замахивает метлой, причем от тряски тела и движения ног лязгают кандалы и в кармане постукивают сухари о деревянную ложку. Кандалы у него форменные, острожные: четыре железных прута в палец толщиной, скрепленные тремя большими кольцами, надеты под полотняные штаны, к среднему кольцу привязан ремень, который в свою очередь прикреплен к поясному ремню, надетому прямо на рубашку, — двигать ногами можно в работе довольно свободно.

При взмахе рук и метлы кандалы методично позванивают, и их звон трепетно отдается в сердце: оно болит, в нем все как-то сдавлено. И в мыслях — изнурение, почти отчаяние. И Федор Михайлович напрягается, чтобы этого не знать и об этом не думать, и для этого уносится в даль петербургских проспектов и там забегает, засуетится, засмотрится… А иной раз вспомнит самого Виссариона Григорьевича, тот мгновенно оживится в памяти и какой-то непонятной силой наполнит грудь и раскроет шире глаза… Не забыт, не забыт он, — напротив, укрепляет дух, хоть мнения его и не приняты Федором Михайловичем, и, можно сказать, наоборот, решительно отрицаются.

От быстрых и равномерных движений Федор Михайлович согрелся. Солнце уже высоко поднялось над городом, и из крепости видно, как оно отливается лучами в маленьких волнах Оми, спешащей где-то внизу, под самой крепостью, в Иртыш.

В десять часов — перерыв на пятнадцать минут, можно присесть на бревнах, выпить из ведра холодной воды и сжевать несколько сухарей. Федор Михайлович не любил тратить такие минуты на разговор, — вообще он почти ни с кем не заговаривал, и только уж если что-либо казалось ему достойным внимания и требовало неминуемого разъяснения, принимался старательно объяснять любопытному собеседнику.

Он поглядывал на светлевший под солнцем широкий и многоводный Иртыш и на его далекие берега, усеянные серыми лачугами. За полями шумел близкий город, слышен был стук телег, человеческий говор и веселые крики с берега Оми. На Иртыше же было тихо. Река спокойно и упорно стремила тяжелые воды прямо к городу, к крепостным валам, и так же упорно и будто даже убыстряя свой ход продолжала путь на север, равнодушно покидая городские берега и темневшие строения.