Выбрать главу

— Верую и исповедую, — лепетал он сухим языком, озираясь по сторонам и глядя на неотлучных конвойных, следивших за каждым часом жизни каждого каторжанина. — Верую и молю о милосердии, — не отставал он от Христа.

Но когда церковь наполнялась лязганьем кандалов пришедших арестантов, он начинал до боли в груди чувствовать все свои страшные муки, которыми измерялась его жажда веры. И в нем вскипала обида, неодолимая и упрямая злоба — и на бога и на человека, и ему мучительно трудно было думать, что он в самом деле и совершенно незыблемо верит в бога (гораздо легче было считать, что бог верит в него). Он оглядывал самого себя, свои натруженные руки и больные колени, свое худосочие и свои раны в исстрадавшейся душе, и не мог пересилить этой злобы, этого неверия и почти отчаяния.

— Сомневаюсь, сомневаюсь, — думал он не то с раздражением, не то с боязливостью и всматриваясь нетерпеливо в лик бога над царскими вратами, задернутыми мутно-розоватой занавеской. — Сомневаюсь в силе и любви твоей, но молю: истреби мои сомнения, — взывал он к безответным вратам. Он уверял себя, что он не иначе как дитя неверия и в нынешний беспокойный век как был, так и останется со всеми своими сомнениями до самой гробовой крышки. — Но можно ли так жить?! Без всякого упования, без единой надежды? — вдруг и тотчас же вскипали и проносились новые мысли, полные страха. — Он останавливался в своих раздумьях и как бы прислушивался к самому себе. — Нет, — не могу, — шептал он, — тут перст божий! Перст, перст и не иначе! — и под мрачными, просыревшими церковными сводами расшевеливалось у него все недавнее, все исчезнувшее сейчас в веках, вплоть до маменькиного ангелочка. И в эти минуты он приходил к выводу, что в прошлом у него было чрезмерно много гордости и всяких замыслов, коим не дано сбыться, а самая почва-то, почва, на которой должны были стоять все выводы о человеке, не была найдена — и вот ее-то и надо теперь найти. И для того необходимо, — и будто никак нельзя без этого обойтись, — необходимо сократить неумеренный порыв и отрешиться от бунта, приняв кроткую мысль о покорности воле бога, носимого еще с маменькиных времен.

Поэтому путь, приведший его к эшафоту, казался ему уже испытанным до всех возможностей и… навсегда покинутым. Где-то в новых и смиренных (мучительно смиренных!) порывах духа искал он разрешения своих загадок, утоления своей жажды, успокоения своей взволновавшейся бездны. В том состояла, как он полагал, его новая миссия, полная самообольщений и хоть продолжавшая также раздирать его мысли, но уже все больше и больше отрывавшаяся (как то доказывал ему Михаил Иванович) от самонужнейшей помощи живым и бедным людям, о благополучии и довольстве которых он так продолжал думать и так горячо старался. Тропа его блуждала уже где-то далеко от недавних петербургских проспектов, от тех мест, где пять-шесть лет тому назад жил его первый судья и великий мечтатель Белинский, с которым он пытался разрешить теперь свой спор признанием покорности и смирения. Впрочем, все эти новые его признания почитались им лишь загадками и только загадками, так что все  с т е с н е н и е  в его сознании (так он сам его именовал) продолжало быть не более как шумным потоком неотстоявшихся намерений и решений.

— Странно бы требовать в такое время, как наше, от людей ясности, — не на шутку полагал Федор Михайлович, хоть он и старался найти всему свое объяснение и даже выказывал иной раз строгую уверенность в своих заключениях и порывах. Тем не менее порывы все более и более казались ему ненадежными и даже обреченными, и когда они разгорячались в его фантазиях, вдруг как бы защелкивал какой-то замо́к — это вспыхивало в памяти все неумолимо свершившееся в петербургские годы, — и он приходил к выводу, что преграды, некогда поставленные ему, никак не устранимы и решетки с квадратами, на которые он глядел в крепостном каземате, совершенно неразрубаемы.

Опыт прошлых лет неизменно сопоставлялся им с тягостными картинами сибирской жизни, в которой каждый день всегда бывал полон одних и тех же хоть и стремительных, но уже и раздраженных мыслей и изнемогающей тоски. Федор Михайлович был вконец изнурен четырехлетним томлением духа и тела — этого нельзя было не заметить в его впалых щеках, в его омраченных глазах и усталом голосе. Он всматривался в десятки и сотни таких же сосланных, как и он, людей и все более и более уверял себя, что каждый скачок через грань заведенных порядков, через порог недозволенных желаний приводит отчаявшихся и непокорных к душевной поверженности и к обузданию всех страстей. И по мере того, как душа его все более и более уставала от каторжной тяготы и сутолоки, все его прошедшее, со всеми высокими порывами и столичными мечтаниями, вспоминалось ему как призрак, как совершенно неожиданный, хотя и возвысивший его, самообман.