Выбрать главу

Так изо дня в день и из ночи в ночь происходило в нем некое «перерождение» (как потом полагал он) всех прошлых понятий и намерений. Он без устали проверял свои мысли и подмечал, что они как бы незаметно ширились, менялись и каждая новая мысль поправляла уже поставленную ранее точку. Душевно одинокий, каким он считал себя, он всматривался во все обстоятельства, приведшие его к каторжным казармам, и строжайше, до неумолимости, судил себя и все затеи прежних лет — до последних мелочей. Человек еще мал, очень мал, мнилось порой ему, острожная стена сильней его. Иной раз ему даже казалось: не надо ли было сразу признать всю свою малость и не дерзать переступать через порог? Но нет, — эта унизительная мысль и сейчас никак не уживалась в нем. И не было конца его несходившимся расчетам, — он опускал усталые руки, выжидая свою судьбу, примиряясь со всей своей неразличимой будущностью.

Так это всегдашнее думанье, как и в Петербурге, вполне сейчас владело им, и, обновляясь все иными надеждами, он не разрешил до конца ни одного вопроса.

Крепость стояла как мертвый дом. Все в ней было обречено: люди, мысли, желания и малейшие мечты. То есть мечты про себя допускались во всякое свободное время, когда изнурение и судороги в коленях сменялись тихим одиночеством и всеобщим молчанием, в котором бывал всегда затаен великий гнев и притупленная месть, но мечты вслух, а тем более в действии обрывались большей частью холодным и голодным карцером, а в иные разы даже и изрядной порцией розог. Омский острог без пощады забивал, мертвил ум и волю. А Федор Михайлович вот уже четыре года от зари до зари ходил по кругу его заведенных порядков… Нестерпимая тягота! Не ведающая никаких остановок тревога ума! Расскажи о них червяку — и тот призадумается… Федор Михайлович не потерял своей торопливости, уж это никак (было бы куда спешить), но он отступал назад перед острожной математикой. Она закидывала его новыми и новыми формулами, ломала его и вот… повергла. Да, дважды два — четыре, и только и не больше, и ты должен уже это признать и так исчислить свою жизнь, чтобы никак у тебя не вышло пяти… Так он старался рассудить и смирить свои чувства.

Дни в мертвом доме текли — хмурые, холодные и обездоленные. Они похожи были один на другой, как два ковша воды, взятых из Иртыша. Их набралось уже много. В уме Федора Михайловича запечатлелась целая новая — каторжная — эпоха, и он, ссыльный распространитель письма Белинского, сейчас одиноким и примиренным умом оглядывался назад и ждал свое новое поприще — поприще человека, шагающего без кандалов.

Это время наступило в январе 1854 года. В последнюю ночь, когда он лежал на досках, еще с кандалами, он не мог уснуть. Это была самая мучительная и самая счастливейшая из всех острожных ночей, со слезами радости, с неизъяснимыми предчувствиями, с дрожью в сердце.

Он знал, что утром раскуют его кандалы… И целый вихрь воспоминаний и предвидений пронесся в эту ночь в его голове. Старые, уже одичавшие, мысли вскружились вместе с упоенными планами на будущее.

— Прошлому — конец! — воскликнул он. — На него я отвечу будущим. И будущим поясню все прошедшее, — перебирал он в счастливом уме свои завтрашние шаги на земле. — Завтра я пойду без кандалов. В п е р в ы е  без кандалов! Проснусь  ч е л о в е к о м! Вдруг после смятенной жизни в этом вертепе обернусь своим настоящим лицом и откроюсь всему миру: и Степану Дмитричу, и Василию Васильевичу, и всем, всем. И брату возлюбленному напишу, что вот стал уже самим собой и готов принять новые минуты жизни.

Лежа на койке, Федор Михайлович в самозабвении грезил и даже что-то про себя бормотал. Мерцающее зарево виднелось ему в темном углу казармы. Рисовались новые лица, новые дела, новые приятели, и даже  о н а, роковая греза, замелькала тоже в планах жизни. Он замирал под ее пронзающими взглядами и сулил ей такую счастливую жизнь, какую не сфантазировал бы ни один пророк в мире. Жизнь с нею казалась ему неземным блаженством, и даже слезы во сне выступали при мысли о такой именно судьбе.

Он едва-едва дождался утра. Под это утро он дал клятву служить всему человечеству и в первую очередь сломать для него ржавые задвижки тюрьмы. Он обещал негодовать против кандалов и творить во имя бедных людей, униженных и оскорбленных, во имя человека и его великих испытаний. Он гнал от себя и даже отвергал несбыточные мечты, которые когда-то наполняли его душу торжественным трепетом на «пятницах» у добрейшего Михаила Васильевича, хоть он и знал им великую цену. Мятежная мука неутоленного и сдавленного желания свободы и счастья жила в нем, однако, в возросшей силе. Цепи, которые сковывали человеческий дух и волю, он ощущал теперь, после своих испытаний, даже сильнее, чем прежде, и клялся бить по ним своим словом. А слово его отдавалось теперь всеми восторгами любви и проклятиями злу и обману. Во имя любви он отказывался даже от своей душегрейки и ангелочков, то есть, точнее, мог бы отказаться и замечтать о полном отрицании бога, если б понадобилась любовь и самая идея человека, бедного, маленького, но с притязаниями и громкими правами. Бури ума и фантастические страсти его притихли, однако, за четыре каторжных года. Жизнь в тяжелейшем смраде и телесном изнурении сломила его, и он считал, что дважды два должно быть непременно и только четыре, и иной математики — сегодня по крайней мере — выдумать нельзя. Пред ним простиралась новая жизнь — с новыми исканиями и заблуждениями ума и сердца, с новыми помыслами, полными и новой силы, и он радовался ее испытаниям, хотел даже бежать им навстречу, — однако все отодвинутое его прошлое было им навеки спрятано где-то в самой глубине сердца, как великий знак и неизгладимая отметка юности и прежних порывов души.