Выбрать главу

В ту пору стояла гнилая мартовская погода. Улицы были мокры от таявшего снега, и по густому и сырому песку ходить было невообразимо трудно. Однако скоро пески были высушены степными ветрами, и перед Федором Михайловичем предстал Семипалатинск со всеми его достопримечательными свойствами и особенностями: улицами, поросшими колючками, каменными воротами, сохранившимися от бывшей «крепости», меновым двором, куда непременно заходили караваны верблюдов и вьючных лошадей, деревянными мечетями и никогда не умолкавшим лаем дворовых собак.

Посреди города стояла казарма, в которой помещался линейный батальон, а неподалеку расположилась конная казачья артиллерия. В батальонной казарме и нашел свое первое место жительства Федор Михайлович. Казарма была длинная и старая. При входе в нее находилась канцелярия и дежурная комната, а за ними продолжались бревенчатые стены, на которых висели рядом с портретом Николая I разные ветхие литографии с походами Суворова и Румянцева, причем все они уже давно приобрели старческие морщины и иные следы долголетней, хоть и безмятежной, жизни.

Федора Михайловича зачислили в первую роту, которой командовал старый капитан Степанов, личность весьма безалаберная и пьяная, но вместе с тем предобрая душа.

— Так ты… так вы, значит, сочинитель? — в сотый раз, пребывая в роковом состоянии, спрашивал Степанов у Федора Михайловича. — Это оригинально и вполне заслуживает уважения… Вполне, — уверенно заключал он, весело улыбаясь и морщась толстым синеватым носом.

В казарме Федор Михайлович получил свое собственное место — на верхних нарах, у круглой железной печки. Оттуда простирался вид на многолюдное пространство внизу, всегда заволоченное каким-то сизым туманом, забросанное серыми шинелями и заставленное грязными солдатскими сундуками разных цветов и фасонов. И он также приладил свою шинель буро-глиняного вида на отведенном ему постельном месте, покрытом куском кошмы.

И так он стал солдатом. С него снова сняли «каторжную» бороду. Дали смазные сапоги и куртку с красными петлицами. Унтер-офицер «сверхсрочник» начал с ним фруктовую муштровку, обучал его всяким поворотам и строжайшему поведению. И Федор Михайлович со всем покорно, почти радуясь, примирялся, вполне отдавшись новому и неизбежному делу.

— Так вот она, сибирская глушь. Вот она, солдатчина, — думал он в часы после фрунтовых занятий. — Но пока я в солдатской шинели, я такой же пленник, как и прежде, не иначе. А когда же я буду свободен — по крайней мере как другие люди? — не переставая спрашивал он сам себя.

Ответа на все эти безудержно возраставшие вопросы он не находил. Но одно обстоятельство уже казалось ему вполне действительным и даже кружило ему голову: это возможность писать. Перо уже было у него в руках, и никто не посягал на его главные права — быть сочинителем, по крайней мере никакого запрета уже не было. И он предался своему перу, своему кровному писательскому делу, столь неожиданно прерванному и задержавшемуся.

Федор Михайлович записывал все мельчайшие, подслушанные им разговоры и словечки, какие только могут быть слышимы в народе. Заведенную в каторге для этой именно цели тетрадь, выхватывая украдкой минуты передышек, он заполнял занятными и налету пойманными выражениями, острыми мыслями и всякими встретившимися в его буднях примечательными историйками; все это он считал как бы своим литературным сырьем, но весьма и весьма необходимым для всей предвидевшейся и красноречивой будущности. Тут он закладывал некие фундаменты ожидаемых творений, ясневших перед ним своими широкими далями. И все перелистывал свою тетрадь, в каждое возможное мгновенье перечитывал торопливо записанные и часто недоконченные прибауточные слова вроде, например, таких: «А по-нашему, хоть на час, да вскачь», «А водочка у него из Киева пешком пришла», «Деньги — голуби: прилетят и опять улетят», «А в котором году? Да в сорок не нашем, братец», «Руки свяжут, язык развяжут», «А есть деревенька? — Да, два снетка. По оброку в Ладожском озере ходят», — и все в таком острословном занимательном роде, в коем слышны были совершенно разные голоса — и русские, и татарские, и украинские, и казахские, и дагестанские, и всякие другие, звучавшие середь каторжных нар.

На новых местах Федор Михайлович предался и новым размышлениям. Поскольку позволяла батальонная субординация, он отлучался иногда из казармы и с наслаждением осуществлял права свободно шагающего по улицам человека. Было это ему чрезвычайно нужно и любопытно, так как все каторжное прошлое вконец истомило его своей скученностью и скованностью. А здесь эта прошлая теснота жизни и движений сменилась часами (хоть и редкими) уединенных мыслей, и стало как-то шире и просторнее. И Федор Михайлович любил в досужную минуту выйти к берегу Иртыша и пофланировать к Татарской слободке, вдоль высоких заборов, отгораживавших дома от улиц, и при этом любовался сильной и бурной рекой, стремившей свои воды внизу, под высокими обрывами; с чрезвычайным любопытством заглядывался он также на длинную полосу противоположного берега, застроенного юртами казахов. Недавно он ни одного часу не был один. Теперь же он мог иногда отдаться самому себе, мог не оглядываясь и вполне по собственной воле кого-то наблюдать и что-то вспоминать. И даже телом он вдруг, с загадочной быстротой, удивительно окреп. «Вот что значит выйти из тесноты, духоты и тяжкой неволи», — с восторгом написал он брату своему Михаилу Михайловичу в Петербург, едва только очутился в Семипалатинском батальоне.