Выбрать главу

Федор Михайлович, хоть и чувствовал всю нищету понятий и бедность слов у окружавших его людей, тем не менее не выражал им никакого удивления и покорно, помня еще маменькины заветы, растревоженным сердцем снова и снова льнул ко Христу и, доверяясь церковным уставам, видел в «святой Руси» оплот человеческого и своего — собственного своего счастья, — надо было лишь, по его мнению, уметь верить. «Буду верить, — обещал он себе, — миллионы верят, вся святая Русь, вся необозримая и всесильная земля, с тысячами храмов, — казалось ему, — возносит хвалы Христу! И я, смиренный, виновный и за то наказанный, должен принять его, — считал он, страшась своих раздраженных чувств. — Я пойду по его стопам, в нем обрету свою крепость», — метался в тревогах ума Федор Михайлович, рядовой линейного батальона, загнанный в сибирскую глушь и внезапно прельщенный музой стихотворчества…

Читая свое стихотворение «На европейские события», он заранее ждал одобрения Анны Федоровны и даже одобрения высшего начальства, безмолвно и безропотно преданного вере, царю и отечеству.

— Достойно внимания, — выдавила из стеснившейся груди Анна Федоровна, прослушав полностью все чтение Федора Михайловича. — С чувством написано. И надо бы довести до сведения батальонного командира.

— Радуюсь, очень радуюсь вашей похвале, — робко ответствовал Федор Михайлович. — И я бы хотел подполковнику Белихову сообщить…

— И не только ему. Надо генерал-губернатору послать.

— Если вы находите…

— Разумеется. И не только генерал-губернатору. В Петербург надо послать, в журналы, военному министру.

Анна Федоровна разохотилась в своих похвалах и советах и даже привела Федора Михайловича в некоторое волнение. Что, если и в самом деле начальство прочтет его патриотические излияния и разрешит напечатать их, например, в «Санкт-Петербургских ведомостях»?! Ему, «политическому преступнику», это будет не только лестно, но и весьма, весьма полезно. Кто знает, не тут ли спрятана его судьба?! «Предобрейшая женщина эта Анна Федоровна, — приходил к выводу Федор Михайлович. — Завтра же представлю свои стихи капитану и командиру батальона. Пусть оценят. Пусть поймут, кто я и для чего еще нужен буду».

Круг знакомств стремительно расширяется

Однако поэтическим планам Федора Михайловича не было суждено сбыться. Стихотворение его побрело из канцелярии в канцелярию и через начальника штаба Сибирского корпуса докатилось до самого «генерал-лейтенанта и кавалера» Дубельта, у которого и испрашивалось позволение напечатать в «Санкт-Петербургских ведомостях» сочинение «рядового из политических преступников» Достоевского, но тут-то оно, в канцелярии достопочтеннейшего блюстителя государственного порядка, столь запомнившегося Федору Михайловичу, и завязло. Патриотическим чувствам Федора Михайловича не дали ходу.

Он, однако, кротко отнесся к пытке молчанием. Он убедился в том, что поэтический род чересчур для него стеснителен и при этом весьма коварен и, разумеется, не принесет ему радостей; поэтому он решил остановить снова свое внимание на испытанной уже им — и вполне доброжелательной и вместительной — прозе. Но приступал он к ней с каким-то новым и особым чувством не то приятного страха, не то боязливого восторга, — ведь впервые после «тех лет» перо было по-настоящему в его руках. Он раскрыл свою тайную, вконец измятую тетрадь и разложил десятки всунутых в нее бумажных клочков, сплошь исписанных карандашом, и из этих заметок начал составлять описание прошедших каторжных лет; название этому описанию он уже давно держал в памяти — «Записки из Мертвого дома». Он составлял их урывками, не торопясь, приглядываясь ко всему прошлому и на первое место ставя все запомнившиеся у встреченных им людей и благороднейшие движения души, все замеченные им в каторжной духоте порывы сердца и томления уязвленных самолюбий.

Но не только каторжные воспоминания беспокоили ум Федора Михайловича. В его воображении стояли многие иные картины жизни, годные для целых повестей, даже для целых романов, величиною с Диккенсовы сочинения.

Федор Михайлович давно уже, не первый даже год, вынашивал один прелюбопытный образ, даже не один, а два, если еще не больше… Но самый главный (им изобретенный) был образ, или, вернее сказать, тип человека, совершенно потерявшего всякую меру своему себялюбию и лицемерию — до такой степени, что это себялюбие и лицемерие выступали уже с непререкаемым торжеством и властностью, подавлявшими самым наглым образом всех окружавших его людей… И теперь этот выношенный им герой уже не просто повелевал, а тянул жилы из всех домочадцев. Он не просто говорил, а как бы изрекал бесповоротные приговоры и наставления, причем каждый раз заранее и аккуратнейше, с особым вкусом, записывавшиеся им в специальную тетрадь. Выходил весьма примечательный и даже совершенно небывалый, никем не замеченный характер.