Выбрать главу

Да и совсем недалеко надо было маленькому Феде искать красоту человеческой души. Ее он каждодневно видел в глазах родной маменьки, светившихся тихим и кротким светом, в удивительной теплоте ее сердца и в скоплявшихся тоненьких морщинках на ее лбу… Часто он подмечал, как страдала она после жестоких слов его отца, изводившего ее попреками, в которых — хоть и не до конца — мальчик пугливо чувствовал незаслуженные обиды и величайшую несправедливость… Особенно страхом и негодованием проникался он, когда отец бывал нетрезв и свирепствовал из-за каждой копейки, из-за каждого нелепого подозрения, из-за всякого пустякового домашнего изъяна. И первой жертвой его безудержного поведения бывала незабвенная маменька, вынесшая все свои унижения и оскорбления с примерной кротостью и с сознанием своей правоты и доброты.

Горе, бедность, любовь, подвиг, гордость — все это, одолённое и выстраданное, становилось святым и величественным, — так казалось Федору Михайловичу, приступившему к своему любимейшему предмету — к душе человеческой.

Но так как этот предмет представлял собою все же нечто весьма неопределенное и уж во всяком случае неосязаемое, то Федору Михайловичу и пришлось подолгу и пристально приглядываться не только к «живым», так сказать, душам, но и к воображаемым. Вот почему он с таким упоением стал вникать в Шиллера и Бальзака, а потом перешел и к физиологическим особенностям мозга. Ко всему тому вглядывание в самого себя и стремление обнаружить в самом себе какие-то «законы», касающиеся «души», были для него самонужнейшей вещью.

Когда он пришел к доктору и рассказал о своих «кондрашках», Степан Дмитрич понял: пациент был из нетерпеливых молодых людей, принявших нечто от своих родителей и растревожившихся уже не на шутку в ранние годы жизни, чрезвычайно трудной, взбудораженной честолюбивыми феериями и при этом беспорядочной. Тургенев и Белинский недаром бранили его за эту «беспорядочность». И вся эта жизнь, думалось доктору, расстилалась на фоне жесточайшей нужды и к тому же борьбы за несбыточные сокровища мира, которые будто бы должны были (непременно должны) свергнуться с неведомых вершин прямо к его ногам.

Белинский был тысячу раз прав, предполагая, что лиходейка-судьба жестоко потрясла Федора Михайловича.

Степан Дмитрич решал идти на разные жертвы — лишь бы привести своего больного к полному излечению. Всякими неотразимыми резонами он успокаивал его издрогшую совесть и волновавшийся ум.

Но лечение давалось весьма туго. Федор Михайлович был ко всему подозрительно насторожен. К Некрасову не то что охладел, а проникся недоверием и стал даже избегать его. Как-то он завидел на Итальянской улице шедшего Панаева и мигом перебежал на другую сторону.

В «высшем» же свете Федору Михайловичу и вовсе не везло. Он и сам чуждался и про себя даже брезгал всеми этими аристократишками, да и они отмахивались от новоявленной знаменитости, расписавшей до тонкости презираемых ими «бедных» людей, — чиновничков без роду и без племени… Не говоря уже о том, что Федор Михайлович в этих аристократических салонах и повернуться-то как следует не мог.

Иван Иванович Панаев, который вместе с другими по всем городским стогнам кричал: «Кланяйтесь! Кланяйтесь!», указывая на Федора Михайловича и уверяя всех, что этот народившийся гений убьет собою решительно всю литературу, услыхал от какой-то княгиньки о нетерпеливом желании лицезреть Федора Михайловича. Белокурая княгинька жеманным лепетом изъяснила любезнейшему Ивану Ивановичу:

— Покажите мне, пожалуйста, в а ш е г о  Достоевского.

И вот Федор Михайлович, как кумирчик, был поднесен княгиньке. Княгинька нежно наклонила перед ним пушистые букли, пошевелила губками и уже готовилась произнести заранее выбранный из записных тетрадей комплимент, как вдруг сам кумир покачнулся и побледнел — то ли от чрезвычайного волнения, то ли от недомогания, — но так зашатался, что его вывели в другую комнату и облили одеколоном. Он очнулся, но больше уже не входил в салон.