Выбрать главу

С гораздо большим любопытством Федор Михайлович пристрастился к обедам с компанией близких людей в «Hôtel de France» на Малой Морской. Он дошел до того, что даже сам заранее иногда заказывал излюбленные блюда поварам в ресторане и сам задолго до назначенного дня выбирал вина. На обед определялось по рублю, на вина — по другому, итого по два рубля на брата, но не в этом была заключена сущность таких сходов. Веселье, н а с т о я щ е е  веселье — вот что отличало их от всех прочих чванных обедов и вечеров. Эти обеды, длившиеся до поздней ночи, с чаепитием, со спичами, до которых Федор Михайлович был иной раз большим охотником и даже страстно произносил их, рассеивали дочиста весь душевный мрак. В дружеской беседе — чего только не было переговорено там! — собравшиеся изливали свой восторг жизни, который в них трепетал. Федор Михайлович, проглатывая шампанское (ему наливали всего-навсего четверть бокала, а водки он не пил и вовсе), раскрывал свою душу, насколько она могла раскрыться. Лицо его горело, и он не умолкая говорил.

— Весело на душе становится, — объяснял он, — когда видишь, что бедный  п р о л е т а р и й  сидит себе в хорошей комнате, ест хороший обед и запивает даже шипучкою, и притом настоящею.

Степан Дмитрич с торжественным спокойствием и радуясь наблюдал, как его друг уносился от мира лжи и обид.

После таких обедов Федор Михайлович в легком опьянении возвращался домой и поверял самому себе маленькие, где-то на кончике пальцев притаившиеся, желаньица. Безотчетное смятение разливалось по всем жилам его, и он, точно на волнах, блуждал где-то очень далеко от берега. Хотелось припасть с жаром к подушке и беспричинно зарыдать, как в детстве. Хотелось вдруг сорваться с места и умчаться куда-нибудь на самые высокие вершины земли, где бы жила его голубица с горячим сердцем и с горячими слезами. Нахмурила б она свои брови и загляделась бы на него черными глазами. Он бы в беспамятстве отворил ее светлицу и понес бы ее в свой собственный замок на Гребецкой улице в Санкт-Петербурге… До чего это хорошо бы было!

И он себе чертил при этом какие-то контуры: довольно полное, с резкими линиями лицо, темные и густые волосы, глаза как угли, а смех-то! Смех!.. Он стоит среди старых знакомых, и все смотрят на него испытывающими взорами, и только она — одна она! — защищает его, — она, вот это смуглое и улыбающееся лицо. Дух занимается. Мускулы дрожат неслыханной дрожью, а в сердце — чистейшая грусть, расплавленный лед, потекший по жилам. Прерывистым голосом нашептывает он ей сладкие слова, объясняет ей что-то неясное самому себе и старается узнать, кто же она, смущающая его и повелевающая им. И в смутной полудремоте различает ее имя:

— Авдотья Яковлевна…

Она! Она и есть! Спутница Ивана Ивановича Панаева. Бедовая и язвительная Eudoxie. Мимолетное видение… Полузабытый образ, недавно лишь потревоживший его…

Кто знал об  э т о м! Кто подозревал даже!.. О н а  как облако, перекочевавшее с одного края неба на другой и разошедшееся где-то в дали за лесом. Никто, кроме него, и не заметил его и не проследил за его короткой дорогой.

Увы! С е й ч а с  его уже не видать на пустом горизонте. Горизонт сер, туманен и безоблачен.

А на земле, в мокром воздухе, нависшем над Фонтанкой, бродят иные тени — душеньки, которые стучатся в его дверь, чуть только пробьет восемь часов вечера.

— Марианна, — вспоминает он. — Кларушка… Минушка…

Сидя у себя в тесной комнате, он готов думать даже о них и представлять себе, как они «похорошели».

— Похорошели донельзя, — полагает он. Но ему не до них, решительно не до них.

В мечтах он засыпает и рано утром, чуть только свет, пробуждается. Еще сумерки. У него на столе стоит нагоревшая свеча, а окна дребезжат от капель дождя, шумливо шлепающего по крыше.

Он не помнит теней ночи, забыл о мимолетном виденье (облачко-то, облачко Авдотья Яковлевна!..), о всяких душеньках. Он глядит на свой жилецкий хлам, расставленный по углам.

Где-то в прихожей — слышно — шумит и закипает самовар, рачительно хранимый им еще с давних времен, еще с маменькиных лет, еще с горячей отроческой поры. Федор Михайлович устанавливает его на подносе, поблескивающем на столе. Он раздвигает оконные сторки, и сквозь мокрые стекла еще заметно лазоревеет теплый восход. Утренний дождь умолк. Под тихое бормотанье самоварчика Федор Михайлович присаживается к столу, и вот уже из крана бежит кипящая струя прямо в толстую стариннейшую чашку, с синеватыми узорчиками, уцелевшую от далеких дней заботами Федора Михайловича, всегда с каким-то сладостным чувством помнившего все минувшее, особенно овеянное маменькиным попечением.