Выбрать главу

У Василия Васильевича, рассказывали, где-то в Тамбовской губернии проживал родной дядюшка, в собственном своем имении, с парком, желтенькими аллейками, перекидными мостиками, рекою, конским заводом и пятьюстами душами. Буйный и глупый был человек. На ярмарках шумел и в столицу приезжал развлекаться. Так вот этого самого дядюшку (так повествовал дворник у Шиля) Кащеев вытолкал из своей квартиры и преследовал по лестнице до дверей, пока тот не очутился на улице.

— Кровопийца ты! — кричал он. — Изверг! — сыпались определения дядюшке, не в меру открывшему перед племянником свои проделки в деревне.

Дядюшка скрылся и с той поры не показывался более на глаза своему «сумасшедшему» Васеньке.

Купеческое население шилевского дома сторонилось Кащеева. Также и отставной генерал Задиралов, проживавший в первом этаже, в десятикомнатной квартире, с пятью мопсами, всегда выжидал у своих дверей, пока Кащеев на длинных ногах спускался сверху по лестнице, намереваясь отправиться на Петербургскую сторону, где он служил в кредитном обществе. Генерал не выносил его «высокомерия не по чину». У дворника Кащеев тоже был на примете, и хозяин дома не раз внушал ему:

— Ты, Спиридон, гляди за ним, кабы чего не вышло, — но что именно могло «выйти», ему никак не удавалось определить.

Ко всему тому нужно сказать, что Кащеев жил вообще тихо и смирно, изо дня в день просиживал положенные часы на службе и, возвращаясь домой, аккуратно заходил в одну и ту же дешевую кухмистерскую на Невском проспекте, в подвале, у самой Конюшенной. Только изредка он позволял себе невинные удовольствия вроде того, что отправлялся смотреть большое кормление змей в зверинце Зама, или покупал душистое мыло у Геймана, что против Малой Морской, или, в самых уж редких случаях, ездил по царскосельской дороге в Павловск — послушать у вокзала оркестр господина Гунгля. В остальное время Василий Васильевич созерцал природу и людей, про себя порицая все устройство жизни и грозя великой местью, к которой он, как о том подозревали генерал Задиралов и дворник Спиридон, несомненно, если не готовился, то мог готовиться.

Проходя мимо генерала или дворника, Кащеев не глядел в их сторону, а вел себя так, как будто бы близко от него не было никаких посторонних личностей. Он угрюмо и исподлобья вглядывался вперед и так густо сжимал складки на лбу, точно вычислял про себя расстояния между самыми отдаленными планетами в эфирных безднах.

Терпеть не мог Кащеев ту породу людей, которая сушила свои мозги за чтением Гегелей и занималась в разных кружках многоглаголанием. А между тем таких именно людей была целая тьма с потемками, как он определял.

— Мечтатели! — презрительно обзывал их Василий Васильевич. — Чем бы жевать жвачку, — пошли бы да и  с д е л а л и  д е л о. А дел-то нет.

Кащеев признавал только  д е л о, хотя сам-то до сих пор и не приступил к нему, а в кругу своих друзей все что-то доказывал, отстаивал и предупреждал. Он спорил о Франции, ждал вспышек, которые зажгут всю Европу. Всевозможные доктрины, экономические законы и даже спор фаланстерианцев с неугомонным Кабе не слишком тревожили его внимание, обращенное к будущим временам великих чувств. Теории были для него напрасным трудом людей, отверженных жизнью.

— Нет, вы подумайте, милостивый государь мой, — снова и снова порывался он негодовать и наставлять, — те самые люди, которые могли бы (да, именно могли бы!) исполнить все надежды народов, — эти самые люди занимаются фантастическими предрешениями и обсуждают все, так сказать, кухонные подробности будущего социального устройства, а перед настоящими-то делами, перед всей жизнью-то ходят тихонько и деликатно — так, словно на цыпочках, и все думают… Эка невидаль: думать! Нет, ты  с д е л а й, а не носи в карманах свои «и д е и». А то вот у нас в Петербурге все собирают библиотеки, складывают и помечают заграничные волюмы, читают, сходятся на целую ночь и до беспамятства говорят… А что толку-то с их слов? Слова — всегда слова и только-с!

Федор Михайлович решил, что в таких людях заключен некий залог будущего и что их недовольство — не простое, от лени или тоски, а таит в себе голос и надежды многих, таких же отодвинутых в сторонку людей. В их унижениях и бедности он увидел  п р а в а  на счастье и порыв к свету. Их ненависть он понял как тоску по лучшей жизни, выношенную долгими годами и оправданную всеми условиями тяжелого времени, в коем личность человеческая была забита и попрана крепостническим трудом и чиновническим произволом. И всеми своими порывами он откликался на нетерпеливое брожение человеческих мыслей.