Федор Михайлович с жадностью поглощал исторические и фантастические сочинения и чего-чего только он не запомнил, и в прозе и в стихах! И Карамзина, и Нарежного, и Пушкина, и Жуковского, и Вальтер Скотта, и многих-многих прочих знаменитых сочинителей. Сказка Ершова о Коньке-Горбунке и фантастические баллады Жуковского были до конца выучены наизусть, а «История государства Российского» стала уж прямым настольным сочинением.
Но ко всем этим юным привязанностям Федора Михайловича надо добавить немаловажные и даже, быть может, сокрушительные события самой жизни, обеспокоившие рано встревожившийся ум и так властно воздействовавшие на направление самих целей и понятий его. Он был чрезвычайно, непомерно озабочен мыслями о живых людях и чувствительно переживал их печали и всякие удары судьбы. Невыразимой тоской и состраданием проникался он, глядя на деревенских детишек под Петербургом, бегавших по грязным улицам в прохудившихся, засаленных одежонках с голыми локтями и мотавшимися на ниточках пуговками. И женщины и мужики в деревнях, через которые он с Григоровичем проходил, еще учась в Инженерном училище, вызывали у него совершеннейшую потерю покоя — так страшны и безрадостны были рассказы стариков и молодых крестьянок. За самыми ничтожнейшими знаками жестокости, виденными им, тотчас следовали его возмущение и раздражение. Не раз ему доводилось наблюдать, как по Лиговке переходили под конвоем многочисленные тюремные обитатели — арестанты в потемневших от грязи полотняных штанах и куртках, — и при этом волокли за собой кандалы, громыхая ими и звеня. Федор Михайлович с дрожью в голосе, останавливаясь перед мрачным шествием, восклицал: «Да кто посмел опутать человеческие ноги цепями? Кто дал такие права? Да у людей ли все это делается?» Как-то по пути в Петербург, куда его вместе с братом Мишей вез отец для определения в Главное инженерное училище, он увидел, как некий детина фельдъегерь бил кулаком молодого парня — ямщика, понукая и торопя его, и как этот парень в те же такты бил кнутом по лошадям. И каждый удар по лошадям следовал за каждым ударом по человеку. Потрясенный этой свирепой картиной, Федор Михайлович решил, что если он когда-либо откроет «филантропическое» общество, то на печати его как некую его эмблему велит вырезать виденную им на станции под Петербургом вот эту «курьерскую тройку».
У Федора Михайловича не было решительно никакого пристрастия к математическим наукам, — он бредил поэзией: в поэзии была заключена жизнь, а жизнь возбуждала к себе величайшее внимание начинающего сочинителя, чувствовавшего в себе поэтические силы и носившегося уже с идеями непременного человеческого счастья. И вот сейчас он и пребывал в таком экстазе творчества. Он страстно хотел заявить о себе как о сочинителе. Вместе со своим приятелем по Инженерному училищу Николаем Шидловским, еще живя в «замке» Павла I, он все разбирал отечественные и заграничные образцы поэзии, прозы и драмы и что-то уже сочинял, какие-то даже трагедии о Борисе Годунове, о Марии Стюарт, а сейчас в руках у него был уже целый роман, причем роман как раз о том, с чем он более всего в жизни уже столкнулся, — о человеческой несправедливости и униженности, ничем не опороченной, а, наоборот, выступившей во всех высоких помыслах и чистейшей любви.
Перечитывая и в сотый раз перемарывая страницы своей рукописи, Федор Михайлович пребывал в тревоге авторских чувств. «Что станется с моим писанием? Какова судьба и кто, кто примет все, что выношено в душе и скрылось в этих листах?» — суетились мысли в молодом и самолюбивом воображении. Он уверял себя, что его роман — не зря брошенные слова, что это немалая придумка и стоит она немалого внимания. А в иные минуты его охватывали жгучие сомнения: «Придумочка-то действительно немалая, да найдутся ли люди, которые поймут ее и признают?! Ведь у каждого свои претензии и свои фантазии… Да мало ли еще на свете завистников и недоброжелателей!» И не было конца взбудораженным чувствам Федора Михайловича. И все вокруг казалось ему сумрачным и коварным.
Терзаясь собственной неустроенностью, он беспокойно смотрел на свою унылую комнату, на дымчатые и отставшие по углам обои, на свой широкий письменный стол, на котором с вечера были оставлены стакан чаю и тарелка с куском холодной говядины. А этот двор — гадчайший и мизернейший двор!.. Нет, он не выживет здесь ни одного дня, если грянет катастрофа и его роман ошельмуют всякие редакторишки…
Он готов уже отказаться даже от славы. «На что мне слава!» — рассудительно и успокоенно порой думал он. Он совсем не посягает на Гоголя. Пусть Гоголь получает хоть по тысяче рублей серебром за лист. Ему бы только долги выплатить.